Проехали так часа два. Все шло нормально. И вдруг нежданно-негаданно из-за дальнего леска выскочили самолеты. И откуда их черт вынес на наши головы! Как будто только нас и дожидались. Никто еще толком и понять не успел, что к чему, а уж какая-то машина впереди вильнула по дороге туда-сюда, зацепила чью-то телегу с пожитками, ткнулась передком в канаву у обочины, и сразу, как обвал, — рев, свист, вой, грохот. Конец света, да и только. Кто-то рядом спохватился, закричал: «Воздух!!!» Высыпали мы из машин. Отбежал я подальше от дороги, скатился в какую-то яму.
Как там ни крути, и для самого бывалого, геройского солдата бомбежка — дело всегда страшное, в этом никому признаться не зазорно. Ну а про таких, как я, и говорить нечего. Лежу я, жмусь к земле, будто испуганное дитя к матери.
Минут через пять стало вроде потише. Осмелился я приподняться и выглянул наверх. Вижу: горят впереди две машины, неподалеку лежит на боку третья, а рядом с ней, возле опрокинутой вверх колесами телеги, бьется в пыли гнедая лошаденка. Людей с дороги как корова языком слизнула, только недалеко от меня мечется по полю какая-то женщина с ребенком на руках. Споткнется, упадет, опять вскочит, то в одну сторону кинется, то в другую — видать, ошалела от страху. А место голое, как стол, да и кофтенка на ней красная, яркая, далеко видная. А тем временем, вижу, самолеты снова от того леска заходят, совсем уж низко. Впереди многие уже палят по ним из винтовок: был в ту пору такой приказ — открывать по немецким самолетам огонь из винтовок, и, надо сказать, правильный приказ: таким манером не так уж мало их, сволочей, посшибали.
Высунулся из ямы, руками машу, кричу ей: «Ложись! Ложись, так твою перетак!» Услыхала она меня или нет — не знаю. А что увидела — это точно. Подхватилась и бегом ко мне. Туфля с ноги соскочила, бежать ей неловко, остановилась на секундочку, рук от ребенка не отнимает, сдернула ногой об ногу вторую и опять побежала. Не добежала она до меня шагов двадцать…
То ли цвет ее кофточки был тому фашисту, как нож в горле, то ли просто ради потехи, но положил он ее короткой очередью в спину на бреющем полете. Без промаха бил, гад, умело. Остановилась она, упала на колени, тихонько завалилась на бок и замерла, только ветер подолом играет.
Ткнулся тут я лицом в землю, злые слезы глаза жгут, кажется, зубами тогда горло вырвал бы этому подонку, кабы мог до него добраться. Думаю: «Гад же ты ползучий, видно, не баба тебя родила, раз такое смог сделать…»
И тут почудился мне детский крик. Не поверил я себе: думал, обоих их немец порешил. Но прислушался — нет, верно, кричит! А голосок, ну, точно, как у моего покойного Гришутки. Словно ножом этот крик мне сердце резанул. И куда только мой страх делся. Не помню, как выскочил из своей ямы, и — туда.
Добежал, упал рядом, гляжу: копошится возле женщины мальчонка годков двух, двух с половиной. Теребит мать за руку, плачем зашелся, аж губенки почернели, а у матери глаза уже неживые, мимо него смотрят. Подхватил я его на руки и — обратно. И уже добежал, а тут рядом, сзади, садануло так, что у меня в груди все враз оборвалось и будто кто под коленки пнул. Скатился вниз и только тут такую в ноге боль почувствовал, что свету вольного невзвидел и сознание потерял.
…Сколько я был без сознания, не скажу, не знаю. Только, когда очнулся, бомбежка уже кончилась и было тихо. Гляжу: сапога на правой ноге нет, какой-то незнакомый пожилой солдат наспех бинтует ее пониже колена, а рядом ползает невредимый мальчонка.
Солдат увидел, что я оклемался. «Ну как? Отошел? — спрашивает. — А я уж было подумал — крышка тебе». Ногу перевязывать кончил и говорит: «Видел я, как ты пацаненка подобрал. Знать, в рубашке он родился: аккурат в то место бомба-то и угадала. От бедной женщины и похоронить-то ничего не осталось. — Он отряхнул землю с колен, посмотрел на мальчика. — Эх, жизнь…» Спрашивает: «Идти-то сможешь?» Попробовал я подняться, но в ноге что-то так резануло, аж в глазах потемнело. Охнул я и свалился опять на землю. «Лежи уж! — говорит. — Сейчас людей кликну».
Словом, дотащили меня до дороги и погрузили в кузов, где еще с десяток раненых было. Солдат этот к шоферу подошел. Поговорили они о чем-то, шофер кивнул, дверку открыл и посадил в кабину моего мальца, а солдат куда-то в голову колонны побежал…
Привезли нас в госпиталь и кое-как разместили: для всех в палатах места не хватало, так меня с несколькими солдатами пока в коридорчик определили. На операционный стол попал я только на другой день.
Хирург, маленький седенький старичок, шустрый такой, осмотрел мою ногу, вздохнул. «Все, — говорит, — землячок, отвоевался». Я не понял, спрашиваю: «Как отвоевался?» — «А так, — отвечает, — ампутировать надо ногу, потому что чинить тут нечего…» Испугался я, говорю: «Не дам резать, что хотите делайте!» Он разозлился — на вид такой ласковый, а тут как белены объелся! — очки с носа сдернул да как закричит: «Писаренко, Волчков! Тащите отсюда этого негодника! Я на него, как на путевого, слова трачу, а он нюни распустил: не да-а-ам резать!..» Передохнул, очки на нос кинул и уже спокойно спрашивает: «Ну так как же?» И голос, и вид у него такие усталые были, что, веришь, даже вроде совестно мне стало, будто не он мне собирается ногу отхватить, а я ему. Спрашиваю: «Доктор, а не резать нельзя?» — «Надо, голубчик, надо: иначе помрешь». Махнул я тогда рукой: «Режьте, раз иначе нельзя…»
…Прошло два дня. Лежу вечером на койке, разные тяжелые мысли в голову лезут: как дальше жить, чем заниматься. Слышу, ведро звякнуло. Ходила вечерами по палатам старушка одна, тетей Машей все ее звали, полы мыла. Ворчливая старушка была, но добрая. Повернул голову, смотрю: не одна она вошла, а с мальчонкой, тем самым, которого я из-под бомбы вытащил. Семенит он рядом с ней, воркует что-то свое и улыбается. Я уж совсем было и думать о нем перестал, а тут, как увидел его да подумал, что, если б не я, не бегать бы ему сейчас по земле, — словно меня теплом обдало.
Лежал на соседней койке украинец Довгозвяка, человек был смешливый и пошутить любил. «Э-э-э! — говорит. — Видать, и тебе, тетя Маша, боженька сынка послал!» Напустилась она на него: «Тьфу! Пустобрех окаянный! Не дай бог твоим детям, что этому малышке досталось. — Вынула она из кармана платок и глаза вытирает. — Знать, сироткой он остался».
Довгозвяка понял, что пошутил неудачно, посерьезнел и спрашивает: «А чей ребенок-то?» — «Кабы знать чей! — говорит она. — Намедни привезли раненых. Я, как на грех, за водой вышла. Стала и смотрю, как их выгружают. Выгрузили, шофер борт закрыл, и я уж к колодцу направилась, вдруг слышу: «Эй, мамаша, постой!» Оглянулась. Вижу, бежит ко мне шофер, а на руках вот этого самого мальца тащит. «Чуть не забыл про этого пассажира! Такое, понимаешь, дело, мамаша, тут наши после бомбежки пацана подобрали, говорят, будто бы мать у него убило, не знаю в точности, сам не видел. Ты уж пристрой куда-нибудь». Сунул его мне в руки и бегом к машине. Я растерялась, кричу: «Куда же ты, солдатик? Что я с ним делать буду?» Не услыхал, уехал. А малец смотрит на меня испуганными глазенками, вот-вот заплачет. Бросила я ведро, отнесла его в свою каморку, покормила. Поел он и сразу уснул: намаялся, видно, бедняжка… Когда проснулся, посадила на колени, по головке глажу и спрашиваю: «Как тебя зовут, маленький?» — «Саса». — «Саша?» — «Саса». — «А фамилия твоя какая?» Молчит — что ж, дитя малое, видно, не знает. Говорю: «А мама у тебя где?» Он сморщился, да как заплачет! Я уж и не рада стала, что про мать заикнулась, кое-как успокоила… Одного ни на минуточку оставить нельзя — сразу в слезы. Пока я полы мою, Иван Лукич, завхоз наш, придет и с ним играется. Сегодня куда-то уехал, пришлось с собой брать».
Она намочила в ведре тряпку и стала подоконник протирать. «Да-а-а, дела-а, — говорит Довгозвяка и на Сашу смотрит. А тот в это время на полу с чьей-то тапочкой возится. — А может, ошибка какая вышла и жива его мать?» — «Да кто ж ее знает? Разве только один бог, — отвечает тетя Маша. — А к богу в душу не заглянешь. И то думаю: поди, ищет, сердешная, своего сыночка… Может, и объявится еще». — «Ясное дело, объявится! — говорит бодро Довгозвяка. — Напутал что-нибудь тот шофер, всякое ведь бывает».