Изменить стиль страницы

Теперь, много лет спустя, о короткой своей супружеской жизни Анфиса вспоминала как о лучших временах.

— Баловал он меня. Что уж говорить. Жила как кошка на печи. — Анфиса лениво потянулась и, горестно взглянув на свои измазанные сажей халат и руки, тихо воскликнула: — А одевалась! Приду, бывало, в их гарнизонный ДК. На мне туфли — не туфли, пальто — не пальто...

— А что же? — я не смог представить Анфисин наряд.

Анфиса тихонько хохотнула и в каком-то страстном самозабвении стала называть варианты украшений женской одежды, восторгалась воротниками из чернобурки, опушками из белого каракуля, манжетами, юбками клеш... Смысл выражения «туфли — не туфли, пальто — не пальто» — надо было понимать так: туфли, которые она тогда носила, лишь назывались туфлями, на самом деле это были не туфли, а этакие сказочные черевички, а платье было не платье, и что, облачившись в те наряды, Анфиса была уже не Анфиса, а «прекрасная Нафарсити».

— Нефертити, — поправил я ее. — Так хотели, наверное, сказать? Это царица египетская. Тысячи лет назад жила.

— Так вот на одном вечере, — продолжала Анфиса, — Виталькин товарищ танцует со мной и говорит: «В профиль вы прекрасны, как древняя Нафар... Нефертити».

Привычка Анфисы — уверять всех и себя, что она не такая, какой ее знают и видят люди нашей деревни, что была у нее интересная, яркая жизнь, а нынешняя всего лишь насмешка надо всем ее прекрасным прошлым.

Я не понимал, зачем Анфисе нужны эти россказни. Кому и для чего она хотела пустить в глаза туман? В деревне ее знают с пеленок. Родилась и выросла она здесь, в Ключевке, постоянно жила в ней. Лишь года на три уезжала на Украину. В связи с замужеством. Было это еще до войны. Недалеко от нашей деревни, в ровной, как стол, степи временно расположился учебный аэродром. Летчики, совсем молоденькие, по вечерам приходили в клуб. Там и повстречал один из них Анфису. К осени летчики улетели. И Анфиса с ними. Когда загромыхала война, она вернулась в Ключевку.

— Берег он меня. Ничего не заставлял делать. Белье сам в гарнизонную прачечную носил. Питались мы в ресторане. Шампанское, шоколад... Да, жила я за Виталием, как у бога за пазухой. — У Анфисы был такой вид, будто своим замужеством она возвеличивала всю нашу деревню.

— И не наскучило вам «за пазухой»?

— Сперва маялась, потом... — Анфиса вяло махнула рукой. — Военный городок... В прачки и поварихи офицерских жен не брали, а машинисток да парикмахерш там хватало. От безделья скучала. Потом пообвыклась, притерлась и без этого уже жить не могла. Молодая, красивая была... А теперь иной раз гляну на себя: я не я. Куда все подевалось? — помолчав, пожаловалась Анфиса. — Вот поставь меня с вашей матерью рядом, сравни — я дряхлее, морщин больше. А ведь Маруся на десять лет меня старше. И работала в десять раз больше. А поди ж, и теперь шустрая, статная — и не тонка и не толста. Отчего б это, Коля?

Я пожал плечами.

— Один хлеб ели, одним воздухом дышали, — не дождавшись ответа, продолжала Анфиса, — Отчего?

— Семью бы вам... Чтоб жалел, любил вас кто-нибудь...

— С детьми мне не повезло. Сперва не хотела их, а потом вроде бы и соскучилась. Да не вышло. Опоздала.

Анфиса печально покачала головой.

— Да-а... Одной жить — сердцу холодно... Но и матери вашей не завидую. Не дай бог.

— Отчего так? Мама любила, и ее...

— Шестерых поднять, в дело пустить... Какое терпение! Нет, это не для меня. Тут знаешь какой надо быть? Себя во всем переступить... Вот и ты про любовь сказал: «Мама любила...» А я наоборот скажу: не было у нее вовсе любви-то женской. Не было. Не до этого ей. Из-за вас она небось ни разу и не потешила себя всласть как баба, все с оглядкой да впопыхах. Она и рожала-то на бегу, второпях: Павлика в телеге на дороге, тебя под копешкой в сенокос... Вот тут вся и любовь. О себе подумать недосуг. Надела на себя добровольно шесть хомутов...

— Вы маму не трожьте, — тихо сказал я, улавливая в Анфисиных упреках издевку.

— А я и не трогаю. Я о себе говорю, о своей доле. — Анфиса энергично, как-то нервно затюкала топориком по кирпичу, счищая сажу. — Мне, старой, теперь можно все говорить. Бояться нечего. Меня теперь не улучшишь, не ухудшишь. Какая есть.

Вдруг она опустила топорик и цепко взглянула на меня.

— Судачат обо мне: такая я, рассякая. Пускай. А мать ваша — праведница. Ну а чего она выгадала? Чем вознаграждена? Скажи, чем вы, дети, отплатили матери за ее заботы и терзания. Может, озолотили? Вот, — Анфиса сложила пальцы, показав дулю. — А знаешь, как дорого вы ей обошлись? Знаешь? Нет, не все ты, милок, знаешь.

Я звонко застучал молотком, стараясь не слушать Анфису: зачем ворошить старые сплетни? Но она заговорила о том, о чем я никогда не слыхал.

— Осень сорок четвертого помнишь? — спросила она и тут же небрежно ответила за меня: — Откуда помнить, на печи сидел... Ты и Бронского, конечно, не помнишь. Со шрамом на щеке... Вроде бы какой-то уполномоченный из района по заготовке хлеба на фронт. Частенько наезжал в Ключевку. Ох, и злой бабник! Так бы и шастал по вдовушкам да девкам. Ласка в глазки, а, сам за подол. Кого и нахрапом брал. Прет как трактор на плетень. Лютый человек. Как бы зло свое на бабах наших вымещал, мстил за подпорченную свою красоту. На фронте ему лицо изуродовало.

И чем ему Маруся приглянулась, не знаю. Только стал он к вашей матери подруливать. Да не вдруг заехал. Понял: дуром не возьмешь. Пошел в обход: то баночку консервов в окошечко сунет, то сахарком вас, ребятишек, угостит, то буханку хлеба через людей передаст. Сама Маруся подарков-то от него из рук не брала, не принимала. А у мужиков так: чем упрямее их отталкиваешь, тем настырнее лезут. Вот и Бронский, прямо-таки взбеленился, допек, измучил Марусю приставаниями. Попробовала я разок его урезонить:

— Чего ты к солдатке прилип, разве тебе вдовушек мало? А он мне: «Пусть не ломается, не таких обламывал». Какая-то, мол, наседка с цыплятами и побрезговала, оттолкнула. Мужскую гордость его поранила... И вот взбеленился. Прежде редко наезжал в Ключевку, а тут каждую неделю заладил... Как-то вечером поздно с бутылкой приехал, распряг в вашем дворе лошадь, подвыпил и опять за свое... Ты извиняй, Коленька, я тебе как равному рассказываю. Люди мы взрослые, стесняться нам нечего...

Я слушал Анфису, стараясь припомнить Бронского. Впрочем, внимание мое все больше притягивало другое. Во мне нарастало какое-то беспокойство, почти боязнь, словно Анфиса ходила вокруг меня со шприцем и вот-вот должна была уколоть. В мыслях я даже торопил ее рассказ, чтобы не мучиться в ожидании боли.

— Подвыпил Бронский-то и давай приставать... Но Маруся вывернулась и к соседям ночевать убегла... Утром ему со стыда скорее бы собраться да уехать. Ан нет. В нательной рубахе вышел на крыльцо, стоит, покуривает. Смотрите, дескать, люди добрые, я у Машки Савельевой переспал. А вы говорили, что она икона... Так и уехал ни с чем, а под Новый год полмешка муки вам привез... Ты, Коленька, не знаешь, какая это по тем временам радость — полмешка муки. В ту зиму ох как с хлебом подперло, буханка пятьсот рублей стоила. Всю лебеду и крапиву вокруг деревни к зиме скосили про запас. Для борщей. Забыл борщок из крапивы аль помнишь?.. То-то. Мама моя недолго хлебала, живо ноги протянула... И то сказать: мы вдвоем жили, у вашей же матери шестеро было. А в помощники годились только Тоня да Андрей, остальные — цыплятки. Накорми вас, напои. А чем? И как тут не польститься, не принять хлеб от Бронского? Но Маруся уперлась, как бык, стоит на своем — и все тут. Даже я на нее психанула. Ну что ты, говорю, цену себе набиваешь, не девка, чай... Все равно он тебя ославил своим ночевьем. Ребятишек хоть накорми, жмых, лепешки просяные грызут. Эх, как она заголосила, запричитала: «Ты что же это меня губишь?! Куда ты меня толкаешь, шлюха двуспальная?!» Вот так обозвала меня всячески, вытолкнула за дверь, а сама хвать мешок с мукой и прямо в правление потопала... Шум до района дошел. Бронского за проделки такие с работы сняли. Но вскоре он опять в начальники пронырнул да так Марусе отомстил, что вы чуть сиротами не остались.