Изменить стиль страницы

Она принесла ведро и совочком стала выгребать сажу.

— Кабы можно, заглянул бы кто в мою душу. Да вот так же навел порядок, — тихо сказала она.

— А самой лень?

— Самой откуда знать, где у тебя бело, где черно? Сама-то себе хоть какая люба.

Я взглянул на Анфису и не мог не улыбнуться: руки, щеки и нос ее были измазаны сажей. Я тоже небось выглядел чертом. И все вокруг было в саже, на чердаке висела пыльная мгла. Но мне почему-то стало весело. Я понемногу оттаивал, что-то начинало меня сближать с Анфисой.

Она дважды предлагала отобедать, я отказывался: разберем печь, почистим, тогда и руки можно помыть.

— Весь в отца. Степан Савельев в работе такой же сумасшедший был. Не мужик — огонь. Ох!

Согревая себя воспоминаниями, Анфиса улыбалась, приводила в движение и мою память. Я невольно уносился в прошлое, встречал там ее, молодую Анфису. Встречал на гуляньях и свадьбах, на сенокосах... Сенокосы выметали из деревни едва ли не всех людей. Загружали работой и нас, ребятишек. На лесных просеках, маленьких полянках косилкам, запряженным парой лошадей, не развернуться. Выручали ручные косы. Обкашивались кусты черемухи, заросли осинника, затененные овражки. Траву из сырого безветрия полагалось сразу же выносить на просушку. Это дело дядя Матвей, бригадир, поручал нам, ребятишкам. В мешках или на широкой дерюге мы стаскивали траву на солнечную опушку, на ветерок.

Иногда на нашей делянке появлялась Анфиса. Косить она не умела.

— Давай вдвоем, в четыре руки попробуем? — ласково приставала она то к рыжему Костюшке-гармонисту, то к моему старшему брату Андрею. Чтобы исполнить просьбу Анфисы, парням невольно приходилось крепко обвивать ее плечи сзади обеими руками.

— Ох, и хорошо-то! — оказавшись в объятиях, сладко шептала Анфиса и забывала про косу.

Копешки сена свозили с лугов и складывали в высокие стога или ометы. Среди зелени празднично пестрели косынки, платья, глянцевито блестели на солнце мокрые от пота лица, мужские плечи, спины, слышался смех, посвисты: мягко постегивая себя хвостами, фыркали лошади, тяжело скрипели телеги, нагруженные сеном, по луговине лихо носились жеребята — все было в движении, в горячей работе. Мужики и парни насаживали увесистые навильники и, крякнув, толкали их на стог. Бабы вилами на лету подцепляли сено и укладывали под себя.

В короткие минуты перекура нас, мальчишек, с помощью оглобли подсаживали на стог утаптывать сено. Мы прыгали там, кувыркались. Штаны и рубашонки наши насквозь пропитывались запахами сухого разнотравья, зеленой пыльцой. Радостно было находить в сене полувысохшие и оттого донельзя сладкие и душистые ягоды клубники и ежевички...

Но вот перекур заканчивался.

И опять звякали вилы, кряхтели мужики и парни, взметывая в небо целые копна сена.

— А ну Костюшке-то подложьте!

— А вы Ивану, Ивану, по блатцу там накиньте...

— Эй, давай, давай, пошел, пошел!..

Смех и крики сливались, кажется, в одном азартно-размашистом призыве:

— Эх, накладывай поболе!

В такие минуты я видел и понимал, как сильна и многолюдна наша деревня, хотя ее и ополовинила война...

Веселая работа захватывала и Анфису. Правда, находясь среди женщин, она не шибко старалась, капризничала, часто уходила к деревянной кадке пить. Но разом преображалась, стоило ей попасть в мужской круг.

— Ну пустили щуку в реку, — поглядывая в сторону Анфисы, шутили тогда бабы.

Помню, в один день сеноуборки я оказался рядом с отцом. Он посадил меня на телегу, дал хворостину, и мы стали на быках вывозить из лесного оврага копешки.

— Помощник-то у тебя, Степан, больно хорош... щи хлебать. — К нам откуда-то подошла Анфиса.

— Но-но. Коленька у нас молодцом, — заступился за меня отец.

— Эй, поехали, что ль? — Анфиса подала мне свои вилы и, приподняв юбку, без приглашения влезла на телегу. Отец растерянно и виновато взглянул на меня.

— Цоп! — крикнула Анфиса, телега поехала, отец молча шагал рядом.

Потом Анфиса вместо меня стояла на возу и старательно, с какой-то женственной неловкостью принимала тяжелые навильники от отца. Работали они молча. Их вилы, встречаясь, тонко звякали, словно бы договаривались о чем-то. И в слаженной этой работе, немых взглядах Анфисы и отца вдруг почудился мне какой-то новый тайный их сговор против мамы. Особенно обидно было видеть, как Анфиса соскальзывала с нагруженного воза к нему на руки, и он обнимал, нес ее, разомлевшую, душистую.

После обеда люди лезли в тень березки, под вагончик, в холодок. Разрешалось отдохнуть с полчасика, покурить.

Анфиса, полураздетая, легла на валок сена, лицо прикрыла косынкой. Лицо она берегла и от солнца, и от ветра.

— Эвон как коленки-то выставила, бесстыдница! — заворчала тетя Ульяна, старая повариха, проходя мимо нее. Анфиса была босиком и без кофточки.

— Стыд прикрыт, — спокойно ответила она. — В городе вовсе без юбок ходют... на пляже.

— То в городу... А тут мужикам — потеха. Ишь зенки-то вытаращили.

— Ну и пусть. — Анфиса приподняла голову, лениво оглядела себя. — Ворованного тут ничего нет, все — свое.

Мужики и парни молча и как-то воровски поглядывали на Анфису, но она лежала так, будто рядом никого не было.

...Печь все более уменьшалась в росте. Я вырывал из ее тела кирпич за кирпичом, словно разрушал памятник греховной любви отца и Анфисы.

Во время перекуров она садилась поодаль на стопку кирпичей боком ко мне. Сухонькая, старенькая замарашка. И, ощущая себя такою, оглядывая черные от сажи руки и ботинки, начинала вспоминать и рассказывать о чем-нибудь своем — чистом, хорошем, но давно ушедшем. Я смотрел на нее и все старался разглядеть в ней ту далекую Анфису. Но от прошлого у ней уцелели только большие, голубовато-серые глаза и какой-то особый их бесстыдный блеск. Даже голос ее словно бы усох, заржавел. А как она прежде пела!

Однажды у нас в избе собралось человек десять. Пришла Анфиса, в соседях жила. Когда плясуньи умаялись, вышла на круг. Постояла молча, чуть заметно подморгнула Костюшке. Тот заиграл что-то грустно-щемящее. Дав мотиву разгон, гармошка приутихла, и по избе поплыл густовато-грудной голос Анфисы:

На муромской
                  дорожке
Стояли три сосны...

Пела Анфиса о любви, о злом обмане и разлуке. По малолетству я недоумевал: неужели кто-то может изменять Анфисе, не любить ее?! Я даже досадовал на свою худенькую шею, на мальчишескую невзрачность, желал немедленно повзрослеть и понравиться Анфисе...

Люди многое прощали Анфисе за ее песни. Зайдут к ней бабы зимой. В мужских стеганых штанах, в фуфайках.

— Поехали за соломой, Анфиса! Быков мы уже запрягли.

Анфиса засмеется добродушно, воскликнет с жалостью:

— Ох, бабоньки! Да в кого же мы за войну эту превратились? Совсем зачерствели. Руки — грабли, а на пятках хоть гвозди выпрямляй. Ай-я-яй... Вы бы хоть меня одну на всю деревню оставили для женского вида, чтобы не забывали мужики, что есть на свете такой народ — нежные женщины!

В конце войны Анфисе пришла похоронка на мужа, Виталия Азарова. А через год он сам заявился. Словно с того света. Да он и впрямь выглядел не жильцом: кожа да кости. Краше в гроб кладут. Упал Азаров, разбился со своим самолетом, позвоночник зашиб, внутренности застудил, пока в холодном болоте валялся. Одиннадцать месяцев в госпитале его выхаживали. Домой не писал.

— Не плачь, Анфисушка, — утешала соседку наша мама. — Главное — живой он. А теперь мы его тут враз подлечим.

Израненный и контуженный, дядя Виталий прожил в деревне недолго. Анфиса спуталась с каким-то заезжим шофером. Дядя Виталий запил, с ним случился приступ, после чего он уже не смог держать костыли. Вскоре за ним приехала мать и забрала, увезла в родные места...

Анфиса скрытно тужила, горевала: лучше бы муж не возвращался после похоронки. Выхлопотала пенсию хорошую за него, а он...