Изменить стиль страницы

И облегченно зашуршала ветка ближней яблони.

Павел Спиридонович стоял посреди двора, прислушивался; ему не верилось, что все, о чем он вспоминал, было под таким же небом, точно такой же летней ночью. Не верилось, и все казалось сном, и не верилось, что ему тридцать семь лет... Где-то залаяла собака, и Павел Спиридонович подумал, что и теперь кто-то стоит под вишнями, что люди любят, ошибаются и страдают, что все осталось таким, каким оно было много лет назад, а изменился он сам. И его охватило невыразимое сожаление, что жизнь проходит, потому что только теперь он стал понимать — она прекрасна, прекрасна вот этой тишиной, садом, звездами, которые падают и которые не постичь, не объяснить, как не объяснить и саму жизнь. И все это останется навсегда, навечно: и дома, и темное небо, и тихие улочки; и как-то по-новому Павел Спиридонович подумал: отчего же люди, взрослея, хитрят и, полагая, что приобретают, только теряют? И понимают это не сразу, а тогда, когда уже ничего нельзя изменить. Павлу Спиридоновичу вспомнилась женитьба, пустые разговоры с Верой, и он понял, что никакая она не змея, а просто глупая и, к сожалению, бездушная женщина. От таких мыслей собственная жизнь показалась Павлу Спиридоновичу никчемной, и он снова думал о Люсе. Теперь-то он знал зачем бегал к ней на рассвете: ему хотелось подарить ей хоть что-нибудь, но тогда у него ничего не было, и он взял эти две конфеты, привезенные матери...

Павел Спиридонович все стоял в темноте посреди двора, вдыхал свежий воздух, вспоминал давно ушедшее, и на мгновение ему почудилось, что продолжается все та же ночь. Так же яблоки падали, и так же пахло пылью, и казалось, сейчас он выйдет со двора и пойдет... Но Павел Спиридонович понимал, что выйти уже невозможно, что все прошло и никогда не вернется. Никогда! Он не только понял, он почувствовал это; и от боли, от тоски по чему-то такому, что и словами невозможно передать, ему захотелось закричать во весь голос; и чтобы не заплакать, он поднял с земли упавшее яблоко и, не вытирая, стал его жадно грызть. Яблоко было крепкое, сочное и немного недозрелое. «А вот же упало!» — глупо подумал Павел Спиридонович и застонал, прикусив губу и сразу же почувствовав привкус крови. Но яблоко не бросил, ел с кровью, будто кому-то назло.

РОДНЫЕ

Четвертый разворот (сборник) img_3.png

В декабре прошлого года Терентий Иванович прислал мне в подарок шапку из нутрии, высокую, пышную. Темно-коричневый мех блестел, переливался, и я подумал, что такие шапки раньше носили только богатые люди. Хороша была шапка, и цена ей по нынешним деньгам рублей сто, а то и больше. В том, как подогнали мех, как простегали темно-красную подкладку, пахнувшую на меня запахом новой материи, кожи и мороза, чувствовалось, что шили ее неторопливо и если не с любовью, то непременно с великой тщательностью и старанием.

Письма или хотя бы записки в посылке я не обнаружил, и от этого мне стало грустно: что-то кольнуло меня, заставив вспомнить и мой приезд домой, и разговор с Терентием Ивановичем. Я смотрел на коробку, на клочки упаковочной ткани, которую в поспешности вспорол ножом и на которой корявым почерком был написан мой адрес, а под чертой — отправителя: моего родного дяди. Нацарапал он его своеобразно: сначала улица, а затем поселок и фамилия, и в самом низу — Терентий Иванович. Не инициалами, полностью, хотя писать ему, как видно, было нелегко. Но таков мой дядя — любое дело привык доводить до конца.

Посылка меня не удивила: я знал, что Терентий Иванович пришлет шапку, но, честно говоря, до последнего момента сомневался: он или передумает, или шапка не выйдет — бывает же такое, — или потеряется в дороге. А тут вон что! И не передумал, и вышла отменная, и в дороге никто не позарился. Что было делать? Казалось бы, радоваться — ведь не каждый день шапки дарят, но радости-то и не было, пусто было на душе, как бывает тогда, когда совершишь что-то постыдное и раскаиваешься, просишь, чтобы время вернулось. И вернись оно, кажется, не так поступил бы, сказал бы не так. Но время, как известно, не возвращается, не забывается и сказанное.

«Ах, дядя, — говорил я мысленно, будто надеялся, что Терентий Иванович услышит меня. — Зачем ты так? Неужели не простишь меня до самой смерти?»

Я надеялся, что Терентий Иванович, отсылая подарок, напишет письмо, в котором изругает меня или похвалит, если есть за что, расскажет новости поселка. Да пусть бы он писал все что угодно, лишь бы не молчал; мне стало бы легче от самых распоследних слов, но не было и таких. Подарок без письма выглядел своеобразной платой за то, что я заходил в гости, — да и сыновья дяди живут в одном городе со мною, и считалось, что я, будучи старше, им помогаю. Это совсем не так: они сами устроились, нашли работу и жилье. Конечно, Терентий Иванович, помня каждодневно о сыновьях, готов был подарить мне шапку, словно бы говорил на будущее: «Вы уж там живите мирно, держитесь друг друга, потому как вас мало!» Возможно, он сказал бы не так, думая о времени дальнем, но смысл оставался бы именно таким.

И все же дело было не в сыновьях и не в том, что я заходил к дяде, все гораздо сложнее — и не тот человек Терентий Иванович, чтобы кому-то платить, — но обида нагоняла на меня такие мысли. В наших отношениях с дядей много чего намешано, и кажется мне, не разобраться во всем этом никогда. Но как жить? Не утешает и то, что нечто подобное происходит у многих людей.

Терентий Иванович редко улыбается, еще реже смеется, и морщинистое, обветренное его лицо хранит следы постоянной озабоченности. Он всегда аккуратно выбрит, и щеки слегка синеют от щетины. Глаза у Терентия Ивановича серые и скорее грустные, чем веселые. Но несмотря на эту грусть, он большой любитель погулять в компании, и тогда-то становится совсем другим, бесшабашно-веселым, а когда пускается отплясывать, то видно, что и море ему по колено. Глядя на него, не верится, что ему почти шестьдесят, что воевал он и не однажды ранен.

— Разошелся Терентий, — спокойно говорит жена дяди, которая и сама не прочь повеселиться. — Теперь не остановишь, пока «Мороза» не запоет!

Она знает, что муж ее выдерживает самую разудалую гулянку, — а где-то за полночь, наговорившись вволю и наплясавшись, предложит всем, кто еще не ушел и не уснул тут же за столом, спеть свою любимую. Сам начнет и задушевно так выводит:

Не морозь меня, моего коня...

И когда Терентий Иванович поет высоким чистым голосом, верится и в мороз, и в то, что далеко, совсем не там, где живем мы, есть другая, совсем другая жизнь; и самое важное в этой жизни — добраться до дому, где ждет раскрасавица жена. Конечно же все это когда-то было: и морозная ясная ночь, и добиравшийся домой молодец; верилось и в это, и в ожидание чего-то лучшего в жизни; наверное, вера такая была во все времена и именно она от многого спасала.

Одевается Терентий Иванович скромно, и как-то так выходит, что всегда во все серое, в новом, необломанном чувствует себя неуютно, а поэтому, если наденет купленный костюм, сразу же заметно: то смотрит он на полу пиджака, стряхивая с нее невидимое что-то, то рукой водит, не зная, куда ее положить — на стол ли, на колено. И в такой момент он похож на человека, которого силком посадили перед фотоаппаратом.

Жена беззлобно посмеивается над ним и, бывает, спрашивает, что это он так пристально рассматривает обнову.

— Или не нравится? Так ведь сам выбирал...

— Да сам, а то как же, — соглашается Терентий Иванович, отмахиваясь от жены. — Вроде бы и не жмет, а черт его знает, как-то не так!

— Да тебе только в куфайке и ладно, — продолжает насмешливо жена, и в ее голосе слышится обида. — Ничего тебе не надо, ничего бы ты не покупал...