Изменить стиль страницы

Возможно, ему необходимо мое слово в подтверждение его не признанных здесь фронтовых заслуг? Не зря же он так тянулся ко мне при встрече у бабки Ковалихи, затем вроде следовал за мной на мотоцикле по дороге в соседний район, потом попался мне на глаза за молитвой в ночной степи. И совершенно непонятно, зачем Митрофаний подослал ко мне с такими требованиями пьяных мужиков и, как мне думается, совершенно потерявшую рассудок женщину? Или, скорей всего, они решили припугнуть меня, преследуя какие-то свои цели?

Рождественка — большое село, более двухсот дворов. До войны здесь было два колхоза. Они славились на всю область богатыми урожаями сильной пшеницы и тучными стадами крупного рогатого скота. Хлеборобы и животноводы этих двух рождественских колхозов постоянно соревновались между собой за высокие показатели по сдаче зерна, мяса, по надою молока и, как правило, из года в год приходили к финишу, как говорится, ухо в ухо. Переходящие знамена области и района оставались в Рождественке на два-три года то в одном колхозе, то в другом. Мужики в этих колхозах были как на подбор, сильные, дружные и трудолюбивые. Началась война, и Рождественка осталась без мужиков. Старики, женщины и подростки заменили их в поле и на скотных дворах. Восстановить былую славу рождественцев не удалось и после войны: мало вернулось мужиков с фронта, прирост сильных рабочих рук прервался на много лет…

Так поведал мне свои умозаключения о Рождественке мой друг по комсомольской работе Тимофей Слоев. Он встретил меня у сельсовета в первый день приезда в Рождественку и буквально утащил в свой дом.

— Живи в моем доме сколько тебе надо, — сказал он. — Иначе буду считать тебя изменником…

Щуплый, невысокого роста, подвижный, Тимофей Слоев в былую пору покорял меня неукротимой энергией вожака рождественских комсомольцев. Ему не спалось, не сиделось, если его комсомольская дружина отставала от передовых организаций района. За успешное выполнение плана посадки полезащитных лесных полос ему была присуждена премия областного земельного управления — мотоцикл. Единственный из секретарей сельских организаций района, он вихрем носился на собственном мотоцикле.

Мы с ним одногодки, но ему как-то удалось раньше срока уйти в армию. Участвовал в боях на Халхин-Голе, вернулся оттуда с медалью «За отвагу». Был там ранен и контужен. Поправился и добровольно ушел с лыжным батальоном сибиряков на финскую войну. С финской привез в себе строгость военного человека и с новой силой взялся за комсомольскую работу — будоражил Рождественку ночными тревогами и лыжными военизированными походами. Когда грянула Великая Отечественная война — махнул в штаб СИБВО, где состоял на спецучете. Оттуда дал мне телеграмму:

«Готовься формированию ударного батальона. Прошу зачислить меня первую роту. Встретимся боевых позициях. Тимофей».

Я выполнил его просьбу, но встретиться с ним на фронте не удалось. Повидались только вот теперь, спустя много лет после войны. Лысеет, седина пробилась в брови, щеки впалые, глаза, когда-то острые и подвижные, потускнели; изнуряют его боли в ногах. Где и как воевал, рассказывает отрывисто, неохотно. Недоволен он своими фронтовыми заслугами, если сравнить их с его делами в довоенную пору. В нем виделся тогда один из славных героев Сибири. Да и сам он верил в свою звезду, но вот не получилось, не дали ему, или не нашел он места для проявления своих, как мне кажется, врожденных способностей. И сник, разуверился в себе. А быть может, такой склад характера, стремление быть всегда на правом фланге помешали ему доказать то, к чему был подготовлен морально и физически. Бывает и так. Теперь тихо и незаметно вот уже более двадцати лет крутит баранку автомашины.

Вспоминая молодость, я исподволь выпытывал у Тимофея, что ему известно о Митрофане Городецком.

Тимофей старательно уходил от откровенного разговора о своем односельчанине, которого знал с юных лет.

— Заблудяга и людей смущает.

— Как?

— Поживешь, увидишь.

— Его пока не вижу.

— Знает кошка, чье мясо съела.

— Только не мое. Я атеист.

— Вот ты и должен потрясти его за бороду. Ведь он, похоже, твой однополчанин по Сталинграду.

— Не уверен, хочу поговорить с ним и выяснить.

— Ну, ну, попытайся… Только смотри, как бы он тебя в свою веру не втянул. Не давай ему палец в рот, прикусит и не отпустит, пока отступную не попросишь. А то еще на колени поставит.

— Не поставит, — самоуверенно похвалился я, — он, сказывают, проповеди читает о сталинградцах, а тебе небось известно, сколько дней я там выжил.

— Значит, со своей Библией к нему, — уточнил Тимофей.

— Можно и так сказать, — согласился я и тут же спросил: — А ты, кажется, уже отступил перед ним?

Тимофей замялся, прикусил губу, широкие ноздри напряглись, часто задышал через нос. Я понял, что больно тронул его самолюбие.

— Отступишь, если не дают наступать… Все шибко грамотные стали, нашему брату — комсомольцам тридцатых — даже губами шевелить против него не разрешают. Один раз попытался прижать его через стенгазету — нарисовал с крестом, а на кресте лягушата и ящерицы, — на бюро райкома партии вызывали, строгача пообещали влепить… Не смей оскорблять религиозные чувства.

— За это могли влепить.

— Вот все вы теперь стали сочувствующими, — упрекнул меня Тимофей. — Сами себя начинаем забывать.

Последней фразой он попытался вернуть меня в комсомольские годы: дескать, вспомни, какие мы были в молодости, непримиримые, из комсомола исключали любого, если устанавливали, что в доме есть иконы. Но теперь иное время, иной подход к решению таких проблем, а Тимофей продолжает жить и думать по нормам того времени, вроде окостенел. Поможет ли он мне найти верный ключ для откровенной беседы с Митрофаном? Этот вопрос волновал меня при встречах с родными и близкими моих боевых друзей, не вернувшихся в Рождественку. Тимофей охотно показывал и рассказывал, где и как они живут, заходил вместе со мной в семьи, где хранится память о погибших, старался помочь мне советами и подсказками — куда и кому следует написать или позвонить, если ко мне обращались отцы и матери погибших с просьбами и жалобами, но каждый раз, когда разговор как-то касался Митрофана Городецкого, Тимофей замолкал, отворачивался от меня, предупреждал:

— При мне о нем ни слова. Я обхожу и объезжаю его дом стороной…

Но вчера после беседы с Филиппом Ивановичем Ткаченко, отцом погибшего на Мамаевом кургане политрука Ивана Ткаченко, Тимофей будто преобразился, стал предлагать мне свои услуги:

— Хочешь, сутками буду дежурить перед оградой Митрофана… Хочешь, махну в степь, найду его там и привезу к тебе в кузове трехтонки вместе с мотоциклом и Зинкой…

Такая перемена в его настроении наступила после рассказа Филиппа Ивановича о своих снах:

— Каждую ночь приходит ко мне мой Иван. Приходит то без рук, то без головы, но говорит своим голосом. Помолись, говорит, за меня, отец, свечу поставь святой иконе. Не жалей, говорит, ног и денег, сходи в Славгород, поклонись купели, в которой крестился, и дух мой опять придет к тебе. Слышу его, вижу его, а вот потрогать за плечи… не получается. Протяну руку к нему и просыпаюсь. Просыпаюсь от испуга — в воздухе растворяется он, не дает прикоснуться к себе грешной руке. Без креста долго жил…

Филипп Иванович сидел на завалинке под окнами своей избы, плел корзинку из тонких лозинок, привезенных соседкой из яркульских тальников.

— Это у меня приработок к пенсии, — пояснил он. — Сплету пяток — и на базар. По трояку платят, а если лазурь — небесную краску — по бокам вплету, по пять рублей нарасхват берут.

— А где вы лазурь берете?

— Лазурь… Лазурь у Митрофания водится, больше нигде… Он по святому писанию живет и мне велит следовать за ним. Корзинки-то я плету по его велению. Свечи-то теперь стали вон какие дорогие, а мне еще надобно накопить на дорогу в Славгород. За сына там неделю молиться собираюсь…

Мы уходили от Филиппа Ивановича Ткаченко отягощенные думами о его душевном надломе. Тимофей шагал впереди меня прямо к дому Митрофана Городецкого, будто чувствуя, что именно в этот час застанет его, если не в огороде, то в постели. Был уже полдень.