— Вы властны завершить нынче дело, которое начали немало лет назад. Я-то прожил всего сорок, но вы видите, что груз их давит мне на плечи так, словно я прожил восемьдесят. Вам ведомо, из-за кого сгорбилась спина моя, истощились мои силы, напала на меня преждевременная дряхлость. Вам теперь нетрудно погасить огонек жизни, что еще теплится во мне. Но покуда вы не сделали этого, я должен…
— Что собираетесь вы предпринять?
— Вступить в единоборство с моим прелатом, дабы вырвать из рук у него эту жертву, дабы спасти его самого.
— Вы хотите спасти меня! Но от чего?
— От опасностей, которые куда грознее, чем вам думается.
— Пускай грозят сколько угодно.
— И от новых угрызений совести… Вы хотите, чтобы и они тоже грозили вам? Вам не довольно прежних?
— Пайо Гутеррес, — промолвил епископ тоном, свидетельствующим, что гнев его пошел на убыль, — вы знаете всю роковую историю моей жизни, приняли в ней участие, и немалое; с соизволения божия я вынужден терпеть ваше присутствие в моем соборе и моем дворце, хоть вы живой и мучительный укор, ни на миг не дающий мне покоя. Но не злоупотребляйте попустительством господним, не то, клянусь Кайафою{165} и его тестем…
— Не клянитесь, сеньор епископ, вспомните, какими страшными клятвами поклялись вы в моем бедном Книжном домике несчастной умирающей женщине, вы поклялись, что оставите ей ребенка…
— Архидиакон, эта женщина была еврейкою, и я проклят богом за то, что спознался с ней.
— Да, она была еврейкою, подобно многим святым патриархам, которых мы, христиане, почитаем и поминаем. Из еврейского племени была и она, и святой отец ее, что спас вас от смерти, и добрая ее мать, что бодрствовала у вашего изголовья, и оба они умерли всего-навсего от скорби, скорбели же они об утрате дочери. Еврейкою была она, о да, но была она к тому же и ангелом, существом неземным и с возвышенными помыслами. Я-то знал ее, восхищался ею, любил ее и почитал в ней самое совершенное создание из всех, что когда-либо встречал, и я чуть не умер, когда стал свидетелем ее погибели, ибо вы обрекли ее на позор и бесчестие. Лишь потому не умер я с горя, что на помощь мне пришел бог. И в ту страшную ночь, когда нашли мы ее и когда я со всем пылом ополчился на вас, лишь потому не принял я смерть от вашей руки, что и вам на помощь тоже пришел бог и не дал вам совершить еще одно преступление. И тогда обратил я к нему душу свою и посвятил себя служению у алтарей его. Но вы, сеньор, чего ради избрали вы эту же стезю, когда намерения и устремления ваши совсем иного рода? О да, я под началом у вас и в подчинении, и вы — прелат мой, простите же, что говорю с вами так, отпустите мне вину ради самого себя, ради алтаря, коему служим мы оба, и я, смиренный священнослужитель, и вы, князь церкви и преемник апостолов, оба мы служим одному и тому же богу, на одном и том же алтаре приемлем во длани свои сосуд с плотью его и кровью… О сеньор, опомнитесь, еще не поздно, опомнитесь, спасите себя самого и спасите всех нас от величайшего соблазна, от жестокой гибели, вверьте моим попечениям эту бедную женщину, дабы мог я вернуть ее народу и сдержать обещание, что дал ему нынче утром с балкона вашего собора, храма божьего, под оком господним, когда всуе помянул я его и солгал… да, я солгал ради вас, чтобы спасти вас от поношений и защитить честь прелата, честь епископского сана и самой церкви… солгал я… О, поступите же таким образом, чтобы грех мой не оказался бесполезным и был бы я вправе похваляться им. В память о той несчастной, вы ведь не забыли о ней… такого быть не может… так вот, в память о ней пожертвуйте своим тщеславием — ибо лишь оно вами движет. Дайте мне возможность исправить дурной поступок, дабы мог я выйти к встревоженным людям и сказать им: ваш епископ неспособен учинить низости, в коих его винят. Вот Аниньяс перед вами, она чиста и свободна. Я позаботился о ней и о чести ее и буду заботиться впредь.
Епископ заколебался, сейчас лучшие стороны его натуры брали верх над дурными. Разум, чувства, собственная выгода — все ратовало за доброго архидиакона. Его красноречие, идущее из глубины души, сломило гордыню высокомерного прелата — ибо одна только гордыня и была тою страстью, которую надлежало одолеть сейчас.
— Пайо Гутеррес, — молвил епископ, — вы добродетельный клирик и честный человек. Обнимемся, архидиакон… и простите меня.
Клирик опустился на колени, его душили рыдания:
— Это мне до́лжно пасть к ногам вашим, ваше преосвященство, это вам должно простить меня, ибо вы — сеньор мой и прелат!
Глава XXX. Что было сказано, то сказано не было
Епископ раскрыл объятия своему викарию, и в глазах его, разучившихся плакать за долгие годы ожесточения, блеснула слеза.
Добрый архидиакон обнимал колени своего господина и лил слезы радости, ибо святая душа его ликовала.
Вот зрелище, что растрогало бы ангелов и обратило бы к добру демонов: добродетель, в смирении простершаяся у ног надменного преступника, коему остается лишь признать победу ее и подчиниться ей.
— Обнимите и простите меня! — восклицал епископ. — О, простите меня! И да сжалится надо мною господь, да простит меня и он благодаря вашему заступничеству, ибо вы святы и добродетельны!
— Да, простит он, простит, — отвечал архидиакон. — Оба мы грешники, но он благословил вас, сеньор, ибо вы победили себя самого и одолели злейшего своего врага.
В этот миг, в этот самый миг неистовый и нестройный гул послышался с той стороны, где находилась палата городского Совета, и среди невнятицы отчетливо прозвучали выкрики:
— Смерть Перо Псу!.. Да сгинет Перо Пес и пес-епископ!
— Да здравствует король дон Педро! Да здравствует наш вожак!
— Сюда нашу хоругвь! Хоругвь Богоматери!
— Свобода! Свобода! Долой всех псов!
Руки епископа, раскрывшиеся было для объятия, оцепенели; прелат, склонившийся было в порыве раскаяния, снова выпрямил стан, снова напрягся, высокий, суровый, упрямый. Эти выкрики внезапно вернули в нем к жизни «ветхого человека»{166} и, ожесточив его сердце, вновь обратили его к изначальной жестокости, врожденному его недугу.
Пайо Гутеррес пал ниц и горько зарыдал:
— Боже, боже!.. Поздно, о господи!.. И час твой никого не ждет!
— Вы слышали? — взревел епископ; он изменился в лице, но голос его, полный горькой иронии, звучал твердо и язвительно. — Вы слышали, сеньор архидиакон Оливейраский? Там ваши друзья. Ступайте к ним, добродетельный клирик. Сбросьте личину святости, скиньте сутану, возьмите пику и присоединитесь к мятежникам, вы ведь из их числа. Но управляйте получше вашим безмозглым сбродом, прикажи вы им явиться на десять минут позже, и ваша измена удалась бы, а эта женщина… Пусть только кто-нибудь явится за ней… хоть вы, хоть они… вы со своими проповедями, они со своими дерзостями… клянусь Иудой Искариотом, им не видать ее живой.
Ответом ему был взрыв хохота, дьявольского, сухого, холодного, то был воистину хохот ведьмы; он послышался, казалось, откуда-то из-за занавесей и разнесся по всей комнате.
Епископ вскрикнул от неожиданности и окинул кабинет помутившимся взглядом. Но никого не увидел.
— Где она, проклятая?
Пайо Гутеррес встал, он стоял напротив епископа, скрестив руки на груди и сокрушенно глядя долу; безумные речи прелата доносились до слуха его смутным гулом. Но когда, стряхнув оцепенение, он заметил, что епископ направился туда, где недавно, словно дитя малое, спряталась Аниньяс, вся энергия души его пробудилась, и, вцепившись обеими руками в облачение епископа, он вскричал так громко, что нельзя было узнать слабого его голоса:
— Что делаешь ты, погибший? Трепещи!
И епископ затрепетал в самом деле, ибо в голосе Пайо Гутерреса послышался ему трубный глас, возвещавший с небес гнев господень. Архидиакон отдернул занавес и явил взглядам недостойного прелата зрелище, при виде коего пал бы на колени нечестивец и само неверие готово было бы бить себя в грудь.