Изменить стиль страницы

— Он не коснется и волоска на голове ее.

— Почему?

— Потому что ее отвели в тюрьму, а тюрьмой ведает Пайо Гутеррес, он и отвечает за Аниньяс.

— Ох, я все равно за нее тревожусь, для епископа нет ничего святого, а у Перо Пса лапа когтистая, как у демона, он ее и из тюрьмы вытащит.

— Не бойся, на сей раз ничего худого с нею не приключится. Да и никогда больше, если дело пойдет так, как я надеюсь. Вот слушай.

И они завели шепотом долгую беседу, из которой по временам слышалось то одно, то другое слово, произнесенное громче. Особенно Жертрудес порою не могла не дать воли голосу, недаром была она женщина, да притом влюбленная, да притом дочь.

— А мой отец, вдруг с ним что случится! И ты… ох, и ты, Васко, в этой смуте… Береги его и себя. Иисусе, что, если эти люди предадут тебя? Нет, предать не предадут, это не в их обычае. Но они так склонны падать духом, простолюдины, так склонны менять намерения… Им свойственно то самое непостоянство, в котором обвиняют нас, женщин. Но я замечаю одну странность, Васко: ты печален, задумчив, это совсем непохоже на тебя! Что с тобой?

— Я несчастлив, Жертрудес.

— Отчего? Сомневаешься в моей любви?

— О нет! Скорее усомнился бы в солнце, что нас освещает, в земле, что нас носит.

— А прежде ты говорил, что так счастлив, оттого что уверен во мне! Говорил, что мнишь себя баловнем судьбы при одной только мысли, что избавился от опеки брата Жоана и епископа, чтобы не идти в каноники и чтобы отец мой дал согласие на… Ах, Васко! Теперь, когда тебе покровительствует король и мой дядюшка и все у нас так хорошо, как мы никогда не осмеливались и мечтать, теперь ты печален, теперь говоришь, что несчастлив!

— И в довершение горя не могу поведать тебе мои печали, не могу даже сказать тебе… По крайней мере, сейчас не могу.

Оба опустили глаза, оба впали в унылое безмолвие меланхолии, которая беспрепятственно проникает из одного сердца в другое, когда двое любят друг друга.

Отчего он печален, что скрывает от меня? Ответьте мне, прекрасные читательницы, разве этот вопрос не приведет в задумчивость самые беспечные и бездумные шестнадцать весен, разве не побледнеют от него ланиты Гебы,{124} не омрачится печалью самый радостный изумруд, не подернется туманом самый улыбчивый сапфир из тех, что вправлены в золотистые либо каштановые ресницы?

Головка нашей Жертрудес, однако же, не была ни белокурой, ни каштановой, а прелестные глаза ее нельзя было уподобить ни сапфирам, ни изумрудам, они были печального черного цвета, черны и длинны, как длинная зимняя ночь, и, как она, печальны и склонны, подобно ей, переходить от беспокойной и энергической живости к томной неге.

Но не делайте вывода, что моя Жертрудес была смуглянкою. Я не поклонник смуглянок, мое правило — белокожая женщина, смуглокожий мужчина… Словом, Жертрудес была белолика и тонка станом и могла бы зваться Изаурой, Матильдой, Урракой или Мумадоной,{125} живи она в замке с зубчатыми стенами и подъемным мостом, ибо и в лице ее, и в осанке, и в душе было столько благородства, что она перещеголяла бы любую дворянку. Однако ж звалась она Жертрудиньяс, проживала на улице Святой Анны, родилась от отца-ремесленника, ибо так ей было на роду написано. Вина не моя. В мире мы видим вседневно несуразицы и почище этой.

Лорд Байрон уже сказал, что действительность куда страннее, чем вымысел. Так оно и есть. Я знаю принцесс-судомоек, прозябающих в зловонии бакалейных лавок, и видывал воздушных сильфид, которые парили в поднебесье, ибо стояли на балконе пятого этажа.

Аристократия — я имею в виду не безобразный пол, а только прекрасный, — аристократия была бы восхитительным установлением, когда бы ежегодно собиралось судилище, беспристрастные и достойные члены коего решали бы, кого включать в ряды таковой, а кого исключать. Прошу, чтобы и меня сделали членом сего судилища, но сразу же заявляю, что не буду голосовать за толстух, за дур, за ханжей, — другое дело, благочестие истинное, — и не буду голосовать за старых дев, притворяющихся, что им всего пятнадцать, за завистниц, за сплетниц, за красоток, что идут купаться в панталончиках и короткой пелеринке с капюшоном, именуемой «душка Жозе», не буду голосовать за тех, кто отплясывает польку, хоть им давно за тридцать, распевают «Поселянка из-под Лиссабона», читают виконта д’Арленкура{126} или стихи поэта… Стой! О стихах ни слова, всем известно, кто живет в доме со стеклянной крышей…{127}

Бедняжка моя Жертрудес сидит такая печальная, и Васко ее в печали… а я развлекаюсь подобной чепухой и не думаю спешить им на помощь! Премудрый Артемидор,{128} высший судия странствующих рыцарей историографии, был бы вправе сурово покарать меня за то, что я скверный летописец, покидающий своих героев посреди приключений и отправляющийся фланировать по сей вековечной ярмарке тщеславия человеческого, которая так забавляет меня.

Влюбленные были печальны, не разговаривали, не глядели друг на друга, и не знаю, много ли размышляли; но оба ощущали в душе ту глухую и ноющую боль, которая изнуряет, но не убивает — а если уж убьет, то столь долгое время спустя, что неизвестно, отчего умирает тот, кто умирает от этой боли. А врачи объявляют: «сердечные нарушения!» или «апоплексический удар». Ваш пациент скончался от горя, доктор Тиртеафуэра,{129} от страданий, доктор Санградо, от мук и скорбей, доктор Синтаксис; но вы в этом ничего не смыслите и недугов этих не лечите: убивают недуги души, а не тела.

Жертрудес как женщина склонна была к смене настроений более, чем ее возлюбленный, а потому она первою стряхнула мучительное оцепенение, сковывавшее дух ее, встала и молвила:

— Васко, ступай, пора. Спаси Аниньяс и позаботься о моем отце.

— Прощай, Жертрудес! — отвечал студент, все еще меланхоличный и задумчивый. Но и в его умонастроении внезапно свершился переворот, в эти лета столь мгновенный и самопроизвольный — и столь естественный при жизнерадостном его характере и непоседливом темпераменте; и Васко, который стоял уже у двери, собираясь отодвинуть засов, повернулся к Жертрудес, лицо его прояснилось, в глазах засветилась улыбка, и он воскликнул:

— Жертрудес, нас обоих заворожили какие-то злые ведьмы. Долой наваждение и сглаз, девочка! И к дьяволу печали, потому что мне жизнь не в жизнь без тебя, и я хочу, чтобы ты всегда была радостной и смешливой, как ясное небо!

— Мой Васко!

— Моя Жертрудес!

— Любимый!

— Знаешь ли, Жертрудес, сердечко мое, что мне хотелось бы снова стать беспечным и безвестным студентишкой? Что мне в тягость моя собственная важная особа? Что короли и епископы, сеньоры и члены общины, все они, вместе взятые, не стоят того, чтобы увечить себе сердце, жить не в ладу с собою, гнаться за всякими химерами, одна суетнее другой, лживее, обманчивее? Если слава такова, если это и есть величие…

— Мой милый Васко, ты прав, но ведь речь идет о чести родного края, о его свободе, о том, чтобы спасти невинную от бесчестья и позора. Мстить за утесненных, карать гордыню утеснителей — вот слава, что не может быть ни лживой, ни суетной. Смелее, Васко, на врага!

— Иду на врага, иду на врага!

И с веселым смехом он прыжками понесся по лестнице, распевая:

На клинке моем отменном
Я клянусь моею дамой,
Что злой мавр не уцелеет
За стеною этой самой.

Васко в прежнем своем обличье, наш студент Васко ожил и расцвел в этот миг — и полетел на беспечных крыльях счастливой своей юности.