Гиппиус называла его непримиримым, полагая, что именно твёрдость духа является причиной его закрытости, скрытности, сжатости, собранности в себе. Она же пишет: "В Бунине жаждали ощутить замечательного человека в замечательном писателе. Но читатель, всегда завороженный, нередко оставлял книгу Бунина с недоуменной и безысходной тяжестью на сердце...". Да, в прозе Бунин не раскрывался, а ведь аксиомой литературы является мысль о том, что мы любим только того автора, в ком находим созвучие с собой. Но Бунин годами словно таился, скрывал себя за чеканными строками стихов и своей отточенной прозой. И тут, в его сорок семь лет случилось то, что взорвало и разорвало его жизнь, встряхнуло душу, раскрыло глаза не на внешний мир, который он и раньше видел отчетливо, а на тайники человеческой души. Этой встряской была революция, лишившая его всего - родины, крова, близких. И тут он заговорил. Заговорил столь отчетливо, зло и яростно,что слова его и по сию пору пламенеют на ветру как слова ветхозаветного пророка... Это единственный человек, чья публицистика говорит подлинно об авторе больше, чем сотни страниц критики и сотни его собственных страниц.

   Вот его "Окаянные дни", революционная Россия... тут он есть то, что он есть. Послушаем.

   Верейский взял в руки книгу, которая не давала ему спать две ночи. В ней впервые жестко и страшно проступили те же мысли и те же мнения, которыми потрясли его письма деда.

   - Дневник 1919 года. "2 марта. "Съезд Советов". Речь Ленина. О, какое это животное!

   9 марта. Нынче В. В. в длинных сапогах, в поддевке на меху, - все ещё играет в "земгусара", - понес опять то, что уже совершенно осточертело читать и слушать. "Россию погубила косная, своекорыстная власть, не считавшаяся с народными желаниями, надеждами, чаяниями... Революция в силу этого была неизбежна..." Я ответил: "Не народ начал революцию, а вы. Народу было совершенно наплевать на все, чего мы хотели, чем мы были недовольны. Я не о революции с вами говорю, - пусть она неизбежна, прекрасна, все, что угодно. Но не врите на народ - ему ваши ответственные министерства, замены Щегловитых Малянтовичами и отмены всяческих цензур были нужны, как летошний снег, и он это доказал твердо и жестоко, сбросивши к черту и временное правительство, и учредительное собрание, и "все, за что гибли поколения лучших русских людей", как вы выражаетесь, и ваше "до победного конца".

   "Купил книгу о большевиках, изданную "Задругой". Страшная галерея каторжников! У молодого Луначарского шея пол-аршина длины..."

   "...Ах, эти сны про смерть! Какое громадное место занимает смерть в нашем и без того крохотном существовании! А про эти годы и говорить нечего: день и ночь живем в оргии смерти. И все во имя "светлого будущего", которое будто бы должно родиться именно из этого дьявольского мрака. И образовался на земле уже целый легион специалистов, подрядчиков по устроению человеческого благополучия. "А в каком же году наступит оно, это будущее?" - как спрашивает звонарь у Ибсена. Всегда говорят, что вот-вот: "Это будет последний и решительный бой!" - Вечная сказка про красного бычка..."

   "Десять месяцев тому назад ко мне приходил какой-то Шпан, на редкость паршивый и оборванный человечек, нечто вроде самого плохонького коммивояжера, и предлагал быть моим импресарио, ехать с ним в Николаев, в Харьков, в Херсон, где я буду публично читать свои произведения "кажный вечер за тысячу думскими". Нынче я его встретил на улице: он теперь один из сотоварищей этого сумасшедшего мерзавца профессора Щепкина, комиссар по театральному делу, он выбрит, сыт, - по всему видно, что сыт, - и одет в чудесное английское пальто, толстое и нежное, с широким хлястиком сзади..."

   "Честь безумцу, который навеет человечеству сон золотой..." Как любил рычать это Горький! А и сон-то весь только в том, чтобы проломить голову фабриканту, вывернуть его карманы и стать стервой ещё худшей, чем этот фабрикант".

   "Пишу при вонючей кухонной лампочке, дожигаю остатки керосину. Как больно, как оскорбительно. Каприйские мои приятели, Луначарские и Горькие, блюстители русской культуры и искусства, приходившие в священный гнев при каждом предостережении какой-нибудь "Новой Жизни" со стороны "царских опричников", что бы вы сделали со мной теперь, захватив меня за этим преступным писанием при вонючем каганце, или на том, как я буду воровски засовывать это писание в щели карниза?!"

   "Говорит, кричит, заикаясь, со слюной во рту, глаза сквозь криво висящее пенсне кажутся особенно яростными. Галстучек высоко вылез сзади на грязный бумажный воротничок, жилет донельзя запакощенный, на плечах кургузого пиджачка - перхоть, сальные жидкие волосы всклокочены... И меня уверяют, что эта гадюка одержима будто бы "пламенной, беззаветной любовью к человеку", "жаждой красоты, добра и справедливости"!

   А его слушатели? Весь день праздно стоящий с подсолнухами в кулаке, весь день механически жрущий эти подсолнухи дезертир. Шинель внакидку, картуз на затылок. Широкий, коротконогий. Спокойно-нахален, жрет и от времени до времени задает вопросы, - не говорит, а все только спрашивает, и ни единому ответу не верит, во всем подозревает брехню. И физически больно от отвращения к нему, к его толстым ляжкам в толстом зимнем хаки, к телячьим ресницам, к молоку от нажеванных подсолнухов на молодых, животно-первобытных губах..."

   "Российская история" Татищева: "Брат на брата, сыневе против отцев, рабы на господ, друг другу ищут умертвить единого ради корыстолюбия, похоти и власти, ища брат брата достояния лишить, не ведуще, яко премудрый глаголет: ища чужого, о своем в оный день возрыдает..." А сколько дурачков убеждено, что в российской истории произошел великий "сдвиг" к чему-то будто бы совершенно новому, доселе небывалому! Вся беда (и страшная), что никто даже малейшего подлинного понятия о "российской истории" не имел..."

   "Есть два типа в народе. В одном преобладает Русь, в другом - Чудь, Меря. Но и в том и в другом есть страшная переменчивость настроений, обликов, "шаткость", как говорили в старину. Народ сам сказал про себя: "Из нас, как из древа, - и дубина, и икона", - в зависимости от того, кто это древо обрабатывает: Сергий Радонежский или Емелька Пугачев. Если бы я эту "икону", эту Русь не любил, не видал, из-за чего же бы я так сходил с ума все эти годы, из-за чего страдал так беспредельно, так люто? А ведь говорили, что я только ненавижу. И кто же? Те, которым, в сущности, было совершенно наплевать на народ, - если только он не был поводом для проявления их прекрасных чувств, - и которого они не только не знали и не желали знать, но даже просто не замечали лиц извозчиков, на которых ездили в какое-нибудь Вольно-экономическое общество. Мне Скабичевский признался однажды: "Я никогда в жизни не видал, как растет рожь. То есть, может, и видел, да не обратил внимания". А мужика, как отдельного человека, он видел?"

   Дневник 1920. Одесса. "Закрою глаза и все вижу как живого: ленты сзади матросской бескозырки, штаны с огромными раструбами, на ногах бальные туфельки от Вейса, зубы крепко сжаты, играет желваками челюстей... Вовек теперь не забуду, в могиле буду переворачиваться!..."

   "Ультиматум Раковского и Чичерина Румынии, - в 48 часов очистить Буковину и Бессарабию!" Затем - "От победы к победе - новые успехи доблестной красной армии. Расстрел 26 черносотенцев в Одессе...

   ...Давеча прочитал про этот расстрел двадцати шести как-то тупо. Сейчас в каком-то столбняке. Да, двадцать шесть, и ведь не когда-нибудь, а вчера, у нас, возле меня. Как забыть, как это простить русскому народу? А все простится, все забудется. Впрочем и я - только стараюсь ужасаться, а по-настоящему не могу, настоящей восприимчивости все-таки не хватает. В этом и весь адский секрет большевиков - убить восприимчивость. Люди живут мерой, отмерена им и восприимчивость, воображение, - перешагни же меру. Это - как цены на хлеб, на говядину. "Что? Три целковых фунт!?" А назначь тысячу - и конец изумлению, крику, столбняк, бесчувственность. "Как? Семь повешенных?!" - "Нет, милый, не семь, а семьсот!" - И уж тут непременно столбняк - семерых-то висящих ещё можно представить себе, а попробуй-ка семьсот, даже семьдесят!.."