Александр Егорович смотрел на него и улыбался, шевеля прокуренными усами. И в его памяти вставала другая картина — миллионер Аристарх Бурмин в своем огромном кабинете…

— …От Варшавы до Тобольска, от Архангельска до Одессы, по всей необъятной России тридцатимиллионное конское население улучшено волей гениального коннозаводчика и верного слуги отечества. На вашей обязанности лежит неустанное разъяснение звероподобному и темному сознанию наших об этом забот. Вас посылают врачевать не только четвероногих, но и прочую непросвещенную часть населения!.. — наставлял его когда-то Бурмин. На столе перед ним так же, как сейчас перед Никитой, лежала заводская книга орловских рысаков.

Александр Егорович положил на плечо Никиты руку. Никита тряхнул нечесаными вихрами и, повертываясь к ветеринару, с смущенной улыбкой проговорил:

— Уж очень замечательно, Александр Егорыч! С моей кобылой схож, правильный жеребец.

— Вот что, Никита Лукич, кобылу ты выходил, поправил, — говорил Александр Егорович, — слушай теперь меня! Кобыле десять лет. Был от нее один жеребенок у прежнего хозяина, да сдох. Чего ты думаешь весной с ней делать?

— Да чего, крыть всенепременно, Александр Егорыч!

— Так. А с кем? Небось облюбовал какого-нибудь деревенского жеребца?

— Признаться, облюбовал! В выселках есть один…

— Я так и знал! — нахмурился Александр Егорович. — Ты выброси это из головы. Веди ты ее в земельный отдел, в завод. Есть там Любимец, к нему. Жеребца этого я знаю. Должен от него жеребенок редкий быть. Для господ не хитрая штука была выводить рысаков, а вот ты попробуй, ты, шатневский мужи-ик! Воспитай его, да в Москву на бега, знай наших, во-о…

— Куда нам! — вздохнул Никита и задумался.

В этот вечер, возвращаясь от ветеринара, Никита нес в себе мысли необычные и странные. Мысли о Москве, дальней, неведомой Москве, где есть таинственный круг, обнесенный забором, круг не простой, а называемый непонятным, мудреным словом, и на кругу этом бегут лошади со всех концов России… Великие тысячи людей собираются там смотреть, чья лошадь резвей прибежит, как на смотру играет музыка, и хозяину обогнавшей лошади дают «прыз». Слово «прыз» чаровало Никиту своей чудесной непонятностью, и, хотя Александр Егорович и объяснил, что приз — денежная награда, в уме Никиты это слово рождало представление о чем-то круглом, ослепительно блистающем, что дороже всяких денег…

Чавкали сапоги по липкой грязи, сек мелкий дождик с ветром, вокруг — глухота и темень, ни дороги, ни изб… В боковом внутреннем кармане пиджака Никита нес картинку, на которой был изображен знаменитый дед его серой кобылы.

4

На Михайлов день по первопутью Никита повез на ссыпной пункт, на станцию, хлеб.

Пока Никита ждал очереди, подъехало еще несколько подвод из соседних деревень. Строгая и нарядная Лесть в куче лохматых простых лошаденок была особенно заметна, так же, как заметна, в чернолесье гордая сосна.

Крестьяне, обступив подводу Никиты, рассматривали кобылу и обменивались замечаниями. Спрашивали о годах, о том, жеребилась или нет, о цене…

— А мово мерина нипочем не объедет! — неожиданно с азартом проговорил один из них, маленький и шустрый, как ртутная капля на блюдце.

Никита покосился сперва на хозяина, потом на горбоносого серого мерина, привязанного в стороне от других лошадей.

— Твой мерин виноход!.. С виноходом ее равнять нельзя! У винохода совсем другая замашка, — разом вмешалось несколько голосов, — винохода никакая лошадь не возьмет, потому киргиз он. Винохода гони, сколько хошь, на сто верст, а он, окаянный, сухой и еще злее!

Никита по-ямски прищурился еще раз на серого мерина, сплюнул и в сторону уронил:

— Бормочешь, а чего — сам не разумеешь!

— Это я-то? — распетушился маленький хозяин иноходца, боком выпячиваясь к Никите. — Это обо мне ты? Это ты про мово мерина?

И неожиданно сорвал с себя шапку и шлепнул ее в снег.

— Давай на бутылку. Давай сейчас… Ссыплю рожь — и пошла, ну? Я человек такой — сказал, от своего слова не отрекаюсь! Объедешь — ставлю бутылку! Вот я какой! Хошь?

— Прогадаешь! — веско проговорил Никита.

— Сам прогадаешь! Закладывай на бутылку?!

— За бутылкой я не постою, а только прогадаешь, — повторил Никита; обвел медленным взглядом жадные лица, скучившиеся у его воза, и важным голосом произнес:

— Крепышу тетка моя кобыла, графских кровей и от турецкого султана.

Хозяин мерина вытаращил глаза на Никиту и сразу присмирел, как кипяток, в который подлили воды. Поднял шапку, стряхнул с нее снег, посмотрел на кобылу и разочарованно протянул:

— Та-ак бы и сказал, что не твоя кобыла, не крестьянская!

Ссыпав рожь и получив за нее деньги, Никита поехал к женину брату, стрелочнику на переезде. Никифор Петрович умудрялся добывать в эти трудные времена такие редкостные вещи, как спички, камешки для зажигалок, нитки и иголки, керосин и даже разные лекарственные порошки. Когда приходил «максимка», на переезде дежурила жена Никифора Петровича, Аграфена, толстозадая и широкая, как телега, а Никифор Петрович шел к поезду и возвращался оттуда «с товаром». Никифор Петрович был человек неразговорчивый, здоровался и прощался молча, а с женой даже и разговаривал молча: посмотрит на чайник, потом на ведро с водой — Аграфена самовар ставит; покосится на печь — завтракать пора; зевнет и живот почешет — надо постель стелить, а когда, прищурив левый глаз, протяжно, как весенняя улитка, чмокнет губами, Аграфена накидывала платок и шла к другому стрелочнику за свежим самогоном.

Никита редко заглядывал к молчаливому свояку, а когда случалось — Никифор Петрович неизменно потчевал его вином. И на этот раз, лишь только Никита, поздоровавшись, сел на скамью, Никифор Петрович прищурил глаз и чмокнул губами. Вторую бутылку Никита поставил от себя и накупил у Аграфены, кроме иголок и ниток, еще лекарственных порошков от поносу, лихорадки, от кашля и других болезней. Расплачивался новенькими хрустящими бумажками, полученными на ссыпном пункте.

— Нонче ночь товарный до утра стоял, мука пшеничная и сахар, — неизвестно зачем сказал Никифор Петрович ему при прощанье и исподлобья, по-волчьи, посмотрел сперва на него, потом на кобылу упорными черными глазами.

— Для фронту, должно полагать! — вздохнул Никита.

— А мы чем хуже их? — вмешалась Аграфена. — Теперь власть народная, а на фронту ему все одно не нонче — завтра помирать.

Никита вздохнул еще раз и уселся в сани. В голове у него слегка шумело от выпитого самогону. Лесть шла тихой рысью по ровному снежному займищу. Лежа на торпище,[20] Никита думал о горбоносом сером «виноходце» и его шустром хозяине и жалел, что не согласился на спор. Зрелище гонки вставало перед ним с такой отчетливостью, будто оно действительно было. Думал о Никифоре Петровиче, о том, что у него «черное нутро», думал о будущем жеребенке, о бегах в Москве и, поводя взглядом по ровной, как скатерть, равнине вокруг, возвращался мыслями к не состоявшейся гонке- с серым мерином. Из-за леса, со стороны Мучкапа, вылез осиплый гудок паровоза, потом из выемки выполз длинный состав товарных вагонов.

«Пшеничная мука и сахар», — подумал Никита.

— Э-эй, уснул, вороти! — неожиданно раздалось над ним.

Никита торопливо дернул вожжи, сворачивая с дороги. Исполкомовская вороная пара пронеслась мимо. На козлах сидел брат Василий, служивший в исполкоме кучером. Никита посмотрел паре вслед и вдруг выпрямился, становясь в розвальнях на колени. Кобыла потянула подобранные вожжи, брызнул в лицо мягкий снег, накатанная дорога стремительно побежала под сани, загудел по ушам ветром тихий и теплый день, и вороная пара промелькнула мимо Никиты и оторвалась далеко позади…

Потом уже, выехав на гору, в село, Никита сообразил, что сделал он не ладно, обогнав самого председателя волисполкома, не любимого крестьянами, недоброго и злопамятного Пенькова, появившегося в Шатневке неведомо откуда и ходившего летом в синей суконной матроске с белым воротником.