«Хотите?»

«Si», — ответил Каневари.

Штрассер подошел к нему, итальянец взял сигарету, и Штрассер зажег ее. Каневари сказал «grazie», сделал глубокую затяжку и потом быстро проговорил что-то по-итальянски. Мы ничего не поняли. Понял только Сильвио, который ответил ему по-итальянски.

«Что он спросил?» — заинтересовались мы.

«Пойдем ли мы завтра с ним в полицию?..»

«Разумеется, — ответил Штрассер, — К сожалению, это неизбежно. — Повернувшись к итальянцу, он проговорил: — Si, si».

Каневари это, видимо, не очень огорчило, потому что он произнес в ответ только одно слово: «Bene». Наверно, его вполне устраивал такой исход дела.

Мы валились с ног от усталости. К этому ощущению добавлялось чувство досады и недовольства. В мыслях было одно — поскорее забраться в спальный мешок, чтобы изгнать из памяти этот день. Мне никак не удавалось отделаться от мучившей меня проклятой картины: итальянец, прикрыв голову руками, лежит вытянувшись на земле. А я бью его.

Я обрадовался, когда Штрассер сказал: теперь пошли спать. Часть ребят будет спать здесь, другая — в кухне. Каневари поместим в заднюю комнату, которая закрывается на ключ. Выпрыгнуть в окно еще раз ему ни за что не удастся.

В заднее помещение вел небольшой коридор, тот самый, из которого Каневари спрыгнул на откос. Он не хотел, чтобы мы ему помогали, он был в состоянии дойти туда без посторонней помощи. В довершение всего он решительно отказался от предложенного нами спального мешка.

«Раз не хочет, ну и оставьте его в покое, — сказал Штрассер. — Для него ведь привычное дело — спать на голом полу».

В обед мы договорились посидеть допоздна, чтобы наконец-то вволю накуриться. Но когда Штрассер объявил: все идут спать, мы с удовлетворением восприняли этот призыв. Ведь, несмотря ни на что, настроение у всех было гнетущее.

Мы устроились в комнате. Только Штрассер и еще двое спали в кухне, потому что там было теплее. Погасили свет. Раскрыли окна и ставни. Ночь была светлая, лунная. Снаружи доносились разные шорохи, на которые мы никогда прежде не обращали внимания и о которых вообще не имели ни малейшего понятия.

Воцарилось гробовое молчание. Раньше, бывая в горах, мы подолгу болтали в темноте, причем разговоры затягивались до полуночи. Внизу, в Зас-Альмагеле, мы тоже долго не могли угомониться уже после того, как выключат свет. Но сейчас все молчали. Конечно, мы здорово устали, но, пожалуй, больше всего мы радовались тому, что этот день наконец-то прошел.

Я никак не мог уснуть. Как ни старался, как ни мучился, у меня ничего не получалось. Я прислушивался ко всяким шорохам за окном — долгим, равномерным и внезапным. Иногда они напоминали крик ночной птицы, иногда — поскрипывание половиц в доме. Потом их сменяли совсем другие шорохи совершенно неизвестного мне происхождения. Вдруг стало жутко на душе. С этим ощущением я и погрузился в сон. Однажды заснув, я обычно крепко сплю до самого утра. Моя мама — она просыпается каждую ночь по нескольку раз — встает, выкуривает сигарету или выпивает стакан пива. Я нет. Я беспробудно сплю всю ночь напролет. Но в ту ночь я проснулся. Мне захотелось на двор.

В хижине не было туалета. Уборная находилась почти в десяти метрах от дома. Прикинул, как быть: вставать сейчас или ждать до утра. Откровенно говоря, мне не очень-то хотелось подниматься и выходить на двор.

За окном стало немного спокойнее, по крайней мере стихли тревожные пронзительные звуки. И все же там было страшно, поэтому так хотелось оттянуть это вставание среди ночи.

Но потом я все же не выдержал. Развязал спальный мешок и встал. У меня было неспокойно на душе, я боялся. Не знаю чего, но боялся. Мне казалось, что я во сне бегу в направлении уборной. Осторожно, чтобы не наступить на спящих, устремился к выходу. Уже за дверью я вспомнил, что забыл надеть ботинки. Площадка перед домом была вся усеяна острыми камешками. Но возвращаться из-за ботинок я не рискнул. Бежать в уборную, которая почти сливалась с деревьями, тоже боялся. Луна спряталась с другой стороны дома, на площадке было темно. И от этого мне стало еще страшнее.

Наконец, собравшись с духом, я медленно пересек площадку перед домом. В этот момент до меня донесся чей-то стон, который прямо-таки пронизывал ночной воздух. Я так испугался, что в первый момент у меня было только одно желание — бежать обратно в хижину. Но я все же пересилил себя и, преодолев страх, пошел дальше. Чем ближе я подходил к уборной, тем слышнее становился стон, вызывая во мне еще большую тревогу.

Только выйдя из уборной, я понял, откуда доносился этот стон: из окна Каневари на втором этаже дома. Я замер на месте и стоял, пока не убедился, что это действительно так. Потом быстро-быстро, насколько позволяли острые камешки на площадке, направился к дому. Я подумал, значит, это итальянец, как мне быть? Потом решил, что абсолютно ничего не слышал и вообще мне до этого нет дела. Перебьется он, вот и все. Ведь, если бы вдруг я не поднялся среди ночи, никакого стона бы и не услышал. Что я, в конце концов, караулить его нанялся?

Я снова нырнул в свой спальный мешок, лег на живот и попробовал уснуть. Но ничего не получалось. На этот раз меня отвлекали уже не шорохи за окном. Хотя со своего места я не слышал стона Каневари, я знал, что тот продолжает стонать, и это не давало мне покоя.

Надо было срочно что-то предпринять, например, разбудить Штрассера. Но именно этого мне не хотелось делать. Я не мог себе представить, как, наклонившись над Штрассером, буду трясти его во сне: «Господин учитель, проснитесь! Итальянец стонет».

Может, это был даже не стон, а храп. Но в моем болезненном воображении храп превратился в стон, точно так же, как зловещее звучание приобретали для меня разные шорохи за окном.

Я еще раз сделал над собой усилие заснуть, но тщетно. Наверно, что-то должно было произойти, но я не знал что. Тут я вспомнил Сильвио. И сразу успокоился. Теперь все уже не казалось мне таким сложным и тревожным. И то, что на другой стороне дома продолжал стонать Каневари, меня уже нисколько не волновало.

Я решительно поднялся. Хотя в комнате стало еще темнее, так как лунный свет уже не попадал в окно, мне не составило труда найти Сильвио. Я разбудил его. Он открыл глаза и посмотрел на меня. Я понял, что он не узнал меня в темноте да еще без очков. Тогда я прошептал:

«Сильвио, проспись. Это я».

Окончательно проснувшись, он тихо спросил:

«Что-нибудь случилось?»

«Пошли! Там итальянец».

Сильвио не произнес ни слова в ответ. Не спросил, что с итальянцем. Он развязал шнурок на своем спальном мешке, надел очки. Я снова прошептал:

«Давай выйдем».

Увидев, что я босиком, Сильвио проговорил:

«Сначала поди надень ботинки. Босиком нельзя ходить по земле, там острые камни».

Таков уж Сильвио. Все, что он говорит и делает, тщательно продумано и взвешено. Я часто ловлю себя на мысли, что он ведь старше меня всего на год или даже меньше. А совсем как отец. Такой осмотрительный. Не мой отец, конечно. Настоящего отца, к которому можно было бы относиться с доверием, я представляю себе именно таким. Мы надели ботинки и вышли за дверь. Я завел его за дом. Каневари беспрестанно стонал.

«Слышишь?» — спросил я.

Сильвио кивнул в ответ. Он долго выжидал, наверно раздумывая, как поступить. Я молчал, полагая, что он все понимает. Потом Сильвио резко произнес:

«Пошли!»

Мы вернулись в дом, прошли по коридору в заднюю комнату. Сильвио открыл дверь. Прежде чем он включил свет, в лицо пахнул отвратительно сладковатый запах рвоты. Мне хорошо знаком этот запах еще с тех пор, когда в восемь-девять лет меня рвало по ночам. Я часто просыпался от зловония, и на всю мою жизнь оно словно осело у меня в ноздрях.

Каневари лежал на полу, к нам лицом. Вид у него был жуткий. Как мне по крайней мере казалось, разбитая губа распухла еще больше. Его вырвало.

Никогда еще и никто не вызывал во мне столь радостного ощущения, как Сильвио в тот момент, когда я смотрел на лежавшего на полу итальянца, который, глядя на нас, упорно продолжал стонать. Я подумал, он умирает. Когда человек так ужасно выглядит, он уже не жилец на этом свете. Это точно. Сильвио о чем-то спросил его по-итальянски. Каневари кивнул в ответ. Сильвио сказал мне: