Меня же устраивало, что, по меньшей мере, два человека на свете так не думали. Первым была моя мать, не устававшая прощать мои иррациональные выходки, вторым стала моя жена – миниатюрная черноволосая девушка с чувством юмора, встреченная в отпуске на втором курсе, когда я гостил в Киеве у своего земляка. Год мы переписывались и эпизодически встречались, когда ей удавалось приехать на пару дней в Рязань. Вера покорила меня искрометным оптимизмом и какой-то удивительной подвижностью, в которой угадывалось желание жить размашисто, любя весь мир. В ней присутствовало как раз то, чего не хватало мне, мрачно сосредоточенному на применении темных сил, и своей противоположностью она меня уравновешивала».

Глава третья

Инфекция

1

Когда несколько людей надолго остаются в замкнутом пространстве, часто возникают непредсказуемые и порой болезненные ментальные метаморфозы. Когда же людей всего двое и они законсервированы в маленьком домике, да еще оказываются прибитыми к первобытному хозяйству тяжелым пластом снега, добрым зимним морозом и непреодолимым расстоянием до цивилизации, вместе им может быть удручающе неуютно. И чаще всего дело вовсе не в нехватке пространства, а в различных мировоззрениях, в заметно отличающемся понимании себя и окружающего мира. Занимательно и то, как люди с более сильными, отточенными убеждениями своим сформированным сознанием воздействуют на более аморфных сородичей. И те, сами того не осознавая, незаметно копируют окружающих и под влиянием целостных, завершенных вибраций меняют свою зыбкую, расплывчатую структуру ума на более прочную, выверенную конструкцию. Головастик неминуемо становится лягушкой, а гусеница непременно превращается в бабочку – так налажен чудесный механизм превращений.

Впрочем, в лесу под Кодрой проблема психологического комфорта возникла только у одного из двоих затворников. Когда внезапно повалил густой снег и затем февральские вьюги заковали одинокую лесную избушку вместе с ее обитателями, как колодки взятого в плен вояку, жизнь Шуры Мазуренко практически не поменялась. Все так же он вставал задолго до рассвета (Лантаров почти никогда не слышал, как он поднимался с лежака и разводил печь), на несколько часов удалялся в свою комнату, затем подолгу сидел за столом. Обыкновенно в это время от скрипа ручки и шелеста книжных страниц Лантаров и просыпался. Заметив это, Шура с неизменной добродушной улыбкой приветствовал своего гостя и организовывал умывание, бритье и завтрак. Лантаров вообще не любил утро. К тому же, в один из мрачных дней после спора с хозяином дома он неловко поставил костыль и расшибся; при падении же так опасался повредить кости таза, что принял удар на плечо и стесал о стену голову. Два дня после этого падения Лантаров вообще не вставал, жалобно постанывая и почти открыто обвиняя в случившемся Шуру. А когда хозяин дома заметил, что ему здорово повезло отделаться ушибами и ничего не сломать, Лантаров, охваченный крайней степенью раздражения, долго бранился в пустоту. Ему казалось, что прошла уже целая вечность с того времени, как он добровольно покинул больничную палату.

Он втайне завидовал этому добровольному монаху, его извечной занятости, расписанной мелкими буквами на маленьком клочке бумаги в виде заведомо не выполнимого по объему плана. Неутомимый егерь трудился независимо от погоды или настроения. Впрочем, Лантаров никогда и не видел Шуру в плохом расположении духа, лишь иногда хозяин дома выглядел озадаченным, когда сосредоточенно рылся в книгах, не находя чего-то важного, вероятно, отмеченного ранее. Лантарова же с некоторых пор раздражало все: и деятельная натура отшельника, и его кроткие и одновременно настойчивые призывы выполнять многочисленные манипуляции с телом, и однообразная постная еда, и пещерный быт, и особенно олимпийская уравновешенность, с какой Шура воспринимал его, Лантарова.

Они, решил Лантаров про себя, никогда не окажутся близки. Он глянул сверху вниз на свои костыли. Ничего, ему бы только вытерпеть и начать ходить, как раньше. И все, больше они никогда не пересекутся в другой жизни. Потом в голове возникла щемящая мысль, что он навсегда потерял свой привычный, комфортабельный мир. У него была полная свобода действий, подкрепленная шальными деньгами и вполне удовлетворительным здоровьем, щедро выданным в кредит молодостью. Как следствие, в качестве золотоносных дивидендов он имел недешевый автомобиль, шикарные рестораны с вполне сговорчивыми девицами. Он жил, как хотел. Ел и пил все, что ему вздумается. И вот в один миг всего этого он лишился, оказавшись в темном, топящемся дровами сарайчике, в обществе сомнительного знахаря, проповедника какого-то древнего, явно ненаучного учения о здоровье. И теперь он вынужден жевать заготовленные на зиму овощи, радоваться сухофруктам и орехам, а заурядный суп с грибами считать непревзойденным деликатесом. У него не было любви, но в юношеском воображении существовал какой-то ее эрзац в виде пунктирных отношений с женщиной, порочной и притягательной. У него не было дружбы, но было эпизодическое партнерство, приносящее денежные прибыли. Та, утраченная жизнь, текла ритмично. Но все изменил грубый, скрипучий звук катастрофы, как после неуклюжего движения пальцем по струне бас-гитары. И все исчезло… Порой ему неимоверно, до стона, хотелось выпить чего-то покрепче и покурить, хотя еще в больнице он думал, что отвык от этих прелестей. Ему иногда не терпелось вкусить сполна былого порока, и тогда он, глядя в окно унылым, тусклым взглядом, тосковал о недостижимых игрушках испарившегося прошлого и проклинал свое нечеловеческое существование.

Да и Шура, с его несколько приоткрытой былой жизнью, больше не казался живым пророком. И хотя Лантаров на время вынужденно прекратил чтение дневника – хозяин по большей части находился внутри дома, он часто думал о сержанте Мазуренко, бывшем грешнике и хулителе, бежавшем в леса от тюрьмы и людского презрения. Когда завеса тайны стала спадать с жизни отшельника, он представился Лантарову типичным осовремененным дикарем, невзыскательным хозяином богадельни. «Беглый философ, вот он кто», – заключил про себя молодой отступник.

Лантаров удивлялся, что прошло совсем немного времени, а он неожиданно для себя возненавидел все вокруг этого дома. Ему казалось, что еще никогда он не чувствовал такого жуткого, подавляющего одиночества. Если в больнице существовали другие люди – такие же несчастные обыватели с изуродованными телами, как и он сам, их присутствие и их еще большее горе поддерживали его на плаву. Тут же, рядом со здоровым сильным, невозмутимым и, главное, странно сосредоточенным на своих занятиях человеком, он чувствовал себя безнадежно отставшим от поезда. Брошенным на забытом полустанке на произвол судьбы. И чем больше он убеждался в том, что Шура, в самом деле, волевой и терпеливый человек, лишенный всякой гордыни, тем больше сам себе он представлялся никчемным занудой, хлипким слабаком, не способным терпеть удар судьбы.

– Тебе плохо, может, тебе что-нибудь нужно? – спросил его как-то Шура, заметив, как он мечется на своем лежаке, не находит места и негодующе мотает головой.

– Ничего мне не нужно, – злобно прошептал Кирилл, – просто ненавижу все это! Ненавижу свою болезнь, немощь! Ненавижу эти гробовые доски (он кивком головы и злым взглядом метнул копье в потолок), этот первобытный лес, этот снег, это туземное затворничество, все-е-е-е! – Он вдруг впал в нервный озноб и, не глядя на хозяина дома, как оскорбленный и униженный невротический ребенок, стал изрыгать из себя бранные слова, как будто это происходило непроизвольно, независимо от его желания. Поток грязной ругани возник, как жуткая рвота после отравления некачественными продуктами, и Шура застыл в замешательстве, пораженный и оцепеневший, не зная, что делать – пытаться помочь, принести воды или просто выждать время, когда нервный припадок утихнет сам собою.

– Ты думаешь, что ты – мудрец, что ты перехитрил весь мир?! Да ты стал пещерным человеком, добровольным убогим нищим. Потому что ты ничего не умеешь делать и не можешь жить среди нормальных людей.