Однако, с другой стороны, время от времени мне становится яснее ясного, какой фатальный, какой немыслимый узел скручен в моей жизни.
Я любил Риетту. По крайней мере здесь, на этих страницах, не стану больше этого скрывать. Я люблю ее до сих пор. Четыре года тому назад я оттолкнул Риетту из-за ее отца… Ну, если бы я кому-нибудь об этом сказал, он мог бы мне возразить: значит, твоя любовь не была достаточно сильной… На что я отвечу: и сильная любовь не должна ослеплять, по крайней мере — меня. Во всяком случае это самая большая любовь, какую я испытал. Такая большая, что каждый раз, когда вспоминаю о ней, до сих пор у меня внутри поднимается какое-то радостное оживление и снова утихает — как бы сказать, — будто от сладостного укола. Так что мне следует знать: внутри у меня всегда сидит заноза… Да-да, я оттолкнул от себя Риетту, чтобы не иметь дела с правительственным шпионом Ламингом. Из-за этого же я ушел из дома моей сестры. Чтобы не иметь дела с правительственными наушниками. Мучимый совестью, что оставляю сестру и зятя преемнику Ламинга и сбегаю… Я бросился на шею другой женщине, потому что другая чем-то напоминала мне мою прежнюю любовь. А теперь эта другая женщина самым невероятным, самым дьявольским образом оказалась дочерью того самого шпиона Ламинга…
Я слышу, как в соседней комнате сквозь сон всхлипывает маленькая Ээва, — я слышу это время от времени по вечерам, сидя здесь над чертежным столом, и сейчас, когда уже за полночь и после большого перерыва я опять положил перед собой дневник, мне слышно, как она похныкивает. И думаю о том, о чем я много раз уже думал, и каждый раз при этой мысли чувствовал, будто железный обруч сжимает мне голову: крохотная букашка, которая кажется мне похожей то на Анну, то на меня самого, мое дитя… И в то же время — мне трудно даже заставить себя написать, что оно — мое дитя — внучка правительственного шпиона Ламинга. Моя дочь, которая могла бы гордиться высоким именем моей сестры, неминуемо связана с фамилией деда, произнеся которую моя гордая сестра, как я увидел, с отвращением скривила губы, будто вместо клюквы взяла в рот клопа.
22 февраля 1832 г.
При свете дня всевозможные глупые мысли в голову уже не лезут. Сижу над планом лилиенфельдовского поместья, разложенным передо мной на столе, он весь такой же белый с отдельными черными штрихами, как и окружающая земля за окном. Или тружусь во дворе — долблю канавы в днем подтаивающих, а ночью снова замерзающих сугробах, чтобы талая вода быстрее стекала в реку, потому что участок земли между яблоневым садом и берегом веснами у нас размокает от излишка воды. Или топлю обе наши громадины печи, неимоверно пожирающие дрова, или вожусь в сарае, готовлю к весне лопаты и пилы для яблонь. Или помогаю Анне: выношу из кухни ведрами воду из лохани или развешиваю на веревках белье и пеленки в нашей четвертой, зимой пустующей комнате…
Днем я слишком занят, чтобы предаваться навязчивым мыслям. Но поздно вечером, когда я читаю здесь за столом «Историю XVIII и XIX веков» Шлоссера[78], уставший, но возбужденный, и слушаю, как ветер воет в трубе и трещит ветвями в саду, и не пойму — то ли он хочет удержать зиму, то ли притащить весну, — мне начинает казаться, что со мной происходит то же, что когда-то с Тимо, как он мне рассказывал… Мои мысли, — правда, не столько картины, сколько вопросы, — выскакивают из оглобель. И я все спрашиваю себя, спрашиваю — как же обстоит дело с тем самым великим брожением, о котором пятнадцать лет тому назад писал Тимо и которое будто бы от берегов Перу дошло до земли за Китайской стеной? И мне думается, что за эти пятнадцать лет оно не улеглось, как бы рьяно ни старались повсюду погрести его под землей, под снегом, под горами пепла.
Ээва, то есть Китти, приезжала к нам на прошлой неделе. В Выйсику все более или менее по-старому. Мантейфели выписали себе из Швейцарии через Георга учительницу французского языка, и она вот уже несколько месяцев живет у них. Она обучает, разумеется, мантейфелевских мальчишек, но любит приходить в Кивиялг побеседовать. И до сих пор Петер и Эльси ей не запрещали.
Так не произойдут ли, в конце концов, изменения как в Польше, так и в России? И не придут ли к власти иные люди? Иные, чем Паулуччи, Палены, Мантейфели, Ламинги, или в лучшем случае даже не такие, как наши Латробы… скажем, примерно такие, как те, что уже седьмой год где-то там за Иркутском в кандалах под землей добывают руду? И разве не может случиться (в иные продуваемые ветром вечера, когда пламя свечи колеблется, как сегодня, я дразню свое воображение), что моего признанного безумным зятя вдруг признают достойнейшим предтечей самых благородных людей Российской империи? И мою бесстрашную сестру в какой-то мере будут чтить вместе с ним? Ибо я уверен, она была посвящена в утопические бредни своего мужа, а возможно, даже бредила вместе с ним… А разве не может случиться, что, скажем, через двадцать или тридцать лет в один из вечеров, подобных сегодняшнему, — господи, пощади нас! — разве не должно тогда неизбежно случиться, что моя дочь, которую, как я слышу, мать укачивает сейчас в колыбели, неожиданно придет ко мне и спросит: «Отец, скажи, почему люди замолкают и смотрят мимо меня, когда я говорю им, что господин Ламинг мой дед?..» И разве, сжав кулаками ручки кресла и до крови расцарапав руку скрытым гвоздем, я не почувствую себя так же, как и сейчас?
Нет. Об этом никто не должен знать!
О господи, как же мы беззащитны, если неведение — наша единственная защита!
6 марта 32
Сегодня утром приезжала к нам Ээва и сообщила, что третьего марта в Экси после немногих дней обострившейся боли в груди неожиданно скончался пробст Мазинг. Послезавтра тело должны перевезти из Экси в Тарту, и Ээва считает, что нам следует поехать и в Экси к выносу, и в Тарту на похороны.
Должен сказать, что Ээвино внимание к соблюдению так называемого этикета чем-то меня раздражает. Я хотел бы быть свободен от этого. В сущности, так оно и есть в той мере, что в мои решения никто не вмешивается. И в то же время у Ээвы, при ее чувствительности к тому, что принято, есть какая-то достойная зависти надменная независимость. Может быть, это проистекает оттого, что за эти годы она, в отличие от меня, в самом деле стала дворянкой…
Ладно. Я не стану спорить с Ээвой. Потому что старый Мазинг и для нее, и для меня несколько лет был не только учителем, но и просто приемным отцом.
Кстати, помимо известия о смерти Мазинга Ээва привезла еще одно. На рождестве Риетта Ламинг вышла замуж за помощника выннуского полицмейстера. Ну, значит, так суждено.
13 марта 1832 г.
Девятого рано утром мы приехали в Эксиский пасторат.
С удивлением мы с Ээвой увидели, что за те пятнадцать лет, что мы в этом доме не бывали, — а ведь мы прожили в нем когда-то больше трех лет, — все комнаты и вещи в них остались такими же, какими были, только, может быть, как-то уменьшились и поблекли.
Я шепотом сказал об этом Ээве, когда мы искали вдову пробста в битком набитых помещениях, чтобы выразить ей соболезнование. Ээва так же шепотом ответила мне:
— И с людьми происходит то же самое. Однако заметь, они становятся прежними, как только заговорят…
Мы нашли вдову пробста в зале, среди множества людей, пришедших выразить ей сочувствие, и я с интересом на нее смотрел. Она итальянка, некогда была гувернанткой детей пробста… О черт, я часто слышал, как об этом говорилось даже с презрением. Но я-то понимаю (а кому же еще лучше меня это понять!), как несправедливо и глупо пережевывать прежние отношения хозяина и служанки. Я сказал бы: эта женщина для старого Мазинга даже слишком хороша! Хотя бы уже тем, что на тридцать лет моложе его.
А теперь и ей уже сорок. Лицо у нее было сильно заплаканное, чего я не ожидал. Она пожала нам руку, шепотом произнесла какие-то вежливые фразы и исчезла, чтобы о чем-то распорядиться. Присутствовали все четыре дочери пробста от первого брака — три старые девы и госпожа Шульц со своим мужем-адвокатом. Дочки пробста, с которыми мы когда-то вместе учились, поздоровались с нами за руку, как с давно пропавшими, но все же не забытыми хорошо знакомыми людьми. И наш разговор про события в жизни каждого из нас, как бы тихо мы ни говорили, неизбежно становился оживленным, и посторонние люди, пришедшие на похороны, стали на нас оборачиваться. У одиннадцатилетней Розали — самой младшей дочери пробста, которую мы увидели впервые, было совсем заплаканное личико, она не слушала утешений и, спрятавшись за высоким фикусом, продолжала плакать.
78
Шлоссер Фридрих Христов (1776–1861) — немецкий буржуазно-демократический историк.