Начну с того, что чрезвычайно возбуждающий характер климата и местности, где при определенном стечении обстоятельств случился первый припадок, о котором я собираюсь рассказать, заслуживает, видимо, более подробного описания, но его мог бы вам дать лишь автор, стремящийся тронуть сердце своего читателя, искушенный в упражнениях такого рода и наделенный соответствующими природными дарованиями, на что я отнюдь не притязаю. Избрав этот путь, я нарушил бы зарок: не прибегать к избитым литературным приемам, которые мне претят. (Не стоит принимать последнюю фразу всерьез: претят они мне только потому, что я ими не владею.)
Итак, однажды в воскресенье, ближе к вечеру, у меня было как-то особенно скверно на душе, до того муторно, что я вдруг надумал уйти из дому и отправиться на берег моря: немного поплескаться, развеять тоску. Мне захотелось окунуться с головой, хлебнуть соленой водички, вынырнуть, стряхивая с волос брызги, проплыть ровными гребками какое-то расстояние, потом перевернуться на спину и лежать неподвижно, чувствовать, как прохладные волны то поднимают тебя вверх, то опускают вниз, а солнце жжет лицо. Но сначала пришлось идти в гору, под гору, перейти по мосту реку, пересечь долину, заросшую густым лесом, а затем, с трудом пробираясь сквозь высокую траву, большое поле, и вновь в гору, под гору, через лес, время от времени останавливаясь и переводя дух под деревьями, опять в гору, под гору, через лес, через заросли колючего кустарника, и все это под палящим солнцем, — прежде чем я вышел к меловому обрыву, нависавшему над морским берегом. Я так взмок, карабкаясь по склонам холмов и отыскивая дорогу в чаще, что поспешил растянуться у края обрыва, с радостью привалившись спиной к стволу одинокой сосны, которая укрыла меня свежей душистой тенью. Так я лежал долгое время, предаваясь мечтаниям на свой, особый лад, без всякой связи, как, наверно, грезят собаки, когда их оставляют в покое и им уже не хочется ни охотиться, ни вилять хвостом, ни даже дремать: подобные минуты для меня — думаю, и для собак тоже, — тем более сладостны, что выпадают весьма редко. Теперь у меня было только одно желание: не двигаться и ждать наступления сумерек. Глядя на сияющее голубое небо, по которому плыли несколько белых облачков, и ощущая, как сильно раскалилась под солнечными лучами видневшаяся невдалеке белая скала, я был счастлив, как чувствуете себя порой счастливыми вы, когда сваливаете с плеч бремя домашних забот и наконец получаете в свое распоряжение нечто милое вашему сердцу, наполняющее вас приятным чувством одиночества и отрешенности от всего, чему придают столько значения другие люди. Да, острее всего я ощущал именно то, что далек от людей и что все их заботы не имеют в моих глазах никакого смысла. Я бы не стал так долго распространяться о блаженном состоянии, которым тогда наслаждался, если бы всего час спустя у меня не появился повод предположить, что это состояние было прелюдией и в какой-то степени источником моей болезни, первого ее проявления в активной форме. Лежа под сосной, я долго смотрел в небо, поглощенный чисто животным созерцанием, исполненный глубокого спокойствия и твердо убежденный, что в этот вечер со мной может случиться только что-то очень хорошее. Но когда я обнаружил, что небо начинает меркнуть, воздух уже не так обжигающе горяч, а гул моря заметно отдалился, поскольку вечерний отлив, видимо, достиг крайней точки, моя безмятежность сменилась странным душевным подъемом, выразившимся в неудержимой потребности сейчас же произнести какую-нибудь речь, причем меня вовсе не тревожило, могу ли я связать хоть два слова, и еще меньше интересовал предмет будущего рассуждения, — тут мной овладело такое волнение, что я вскочил как подброшенный. Однако речи так и не начал: губы мои никак не хотели разжиматься, и я молча стоял, ожидая, пока эта жажда ораторства уймется сама собой. Но чем дольше я ждал, тем хуже себя чувствовал. Чтобы дать вам более ясное представление, скажу: мне было так же худо, как человеку, который ощущает тошноту после чересчур плотного обеда, принимает сильнейшее рвотное и все-таки не получает облегчения. В действительности этот припадок длился недолго, и я о нем забыл сразу, как только он миновал, — я успокоился в ту же минуту, но, увы, не обрел прежнего чудесного воодушевления. Между прочим, когда несколькими днями позже случился новый припадок, мне пришлось изведать жестокую досаду, потому что на этот раз я не насладился воспарением духа, которое выше попытался кое-как описать и поначалу счел связанным неразрывной причинно-следственной связью со сменившим его страданием, — с горьким сожалением подумал я тогда, что даже если этот взлет и это падение соединились друг с другом по чистой случайности, первый с лихвой вознаграждает за второе. Еще раз вернусь к природе недуга: он был примечателен тем, что проявлялся в странной потребности говорения, которую я не мог удовлетворить, и по самой простой причине: слова не приходили мне на выручку; совсем коротко: говорить-то я хотел, но сказать мне было нечего.
Вероятно, я слишком привык видеть в своих слабостях редкостные болезни, не поддающиеся лечению и обрекающие меня на то, чтобы лишь следить с беспомощным любопытством за их развитием, — потому, зная об этой привычке, я и думаю, что всего разумнее отнестись к феномену, занимающему меня здесь, спокойно и равнодушно. В самом деле, не смешно ли, с каким упрямством я считаю себя не на шутку больным, когда меня попросту одолевает хандра или терзает мрачная ревность, или же, вновь убедившись в собственной бездарности, хочу зарыться от стыда в землю; или когда, скажем, честолюбие грызет, тщеславие заедает, — словом, не дают покоя все те изъяны характера, которые так часто берут надо мной власть и с которыми я, к сожалению, не умею совладать, ибо страдаю полным отсутствием воли и вовеки не отличался непринужденностью, присущей множеству счастливцев, — этим, без сомненья, самым завидным из человеческих качеств. Когда на меня находит уныние, я и не думаю его пересилить, я увязаю в нем с головой. Надо мной действительно, как сказал я в самом начале, часто посмеивались из-за моей молчаливости, более того, ее находили достойной сожаления, — так я и в этой неспособности открыться другому был склонен усматривать бесспорные признаки неизлечимой болезни, и, что еще показательнее, мои друзья, не раз замечавшие, какой страх изображался у меня на лице, едва лишь они пытались вызвать меня на откровенность, не могли не поражаться сходству между моим состоянием и видом больного, который, подавляя внутреннее страдание, замыкается в себе. Однако эти муки, тоже объяснявшиеся в основном невозможностью утолить жгучее желание, все же отличались от интересующего нас случая, так как причины здесь были принципиально иные. Когда я стоял перед кем-нибудь из приятелей, мне нужно было выразить вполне конкретные мысли, на обрыве же можно было нести что в голову придет, не заботясь о логике и связности. Одно дело — не приобрести навыков общения и из-за этого лишаться удовольствия, даруемого чистой и искренней дружбой, совсем другое — страдать из-за безусловно органического дефекта, имеющего наиболее очевидным следствием то, что в тебе не находит выхода дурная наклонность, если не опасная, то в любом случае бесплодная, — поскольку я не чувствовал, что наклонность эта могла бы доставить мне то жизненно необходимое ублаготворение, ради которого мы изливаем душу. Но, как бы то ни было, обе ситуации объединяло по меньшей мере одно: парализующий страх. Впрочем, после нескольких припадков, мало отличавшихся от описанного мною выше и, кажется, не стоящих того, чтобы говорить о них подробно, мне довелось пережить куда более тяжелый приступ этой болезни, привлекший к себе общее внимание и весьма знаменательным образом похожий на прежние, так досадно мешавшие мне поддерживать отношения с друзьями.
Чтобы защититься от насмешливых улыбок тех, кто сомневается в правдивости этого рассказа, ибо поверил моим же словам о свойственном мне стремлении выдавать себя за человека незаурядного, я не могу сделать ничего лучшего, как сохранять полную трезвость, не без сожаления оставляя в стороне некоторые потрясающие картины, стоящие перед моим внутренним взором, и не пытаясь достигнуть желательных эффектов; это общепризнанное средство повествовательного искусства всегда останется подозрительным в глазах определенного рода читателей, свихнувшихся на объективности. Если хотите, считайте, что я набиваю себе цену, но я твердо решил обходиться без подтасовок, утаек, махинаций и буду лишь строго воспроизводить факты: как бы ни высмеивали мой педантизм, мне только понравится, если меня сочтут человеком серьезным или даже, коль скоро мне суждено в этом отношении хватить через край, доходящим в своей серьезности до известного комизма. Приглашаю всех, кого подмывает рассмеяться, сделать это не стесняясь, — да будет им ведомо, что я охотно присоединюсь к общему веселью. С меня довольно мысли, что мой рассказ удостоит вниманием хоть один человек. Кто? Все равно! Даже если этот читатель скучает и не слишком вникает в мои слова — пусть, лишь бы читал.