Изменить стиль страницы

Снова вошел учитель, начался урок и незаметно прошел; о карандаше никто пи слова.

Третьим уроком была арифметика. Эту высокую и страшную науку проходили таким образом: учитель вызывал кого-нибудь к доске, приказывал ему писать мелом цифры, а все остальные мальчики должны были эти цифры писать в своих тетрадях. Учитель расхаживал между скамьями, заглядывал то в ту, то в другую тетрадку — все ли пишут и так ли пишут, как нужно.

Перед уроком арифметики услышал я на последней скамейке, где сидел Степан, какой-то шум, какие-то тревожные, отрывочные вопросы и ответы, но за общим гамом не мог разобрать, в чем дело. Все-таки в груди у меня что-то екнуло, какое-то беспокойство зашевелилось во мне. Я подумал: «Не буду сейчас вынимать карандаш. Буду писать, как всегда, пером, хоть оно мне и сильно надоело».

Вот и учитель пошел. Посидев минуту за столом, он встал и вызвал меня к доске. Я вышел испуганный, дрожащий, потому что писание и цифр и букв было для меня слишком твердым орешком: все знаки выходили из-под моих пальцев кривыми, крючковатыми, расползшимися и обычно походили на старый плетень, в котором все колья торчат врозь, а поперечные хворостины висят сами по себе и никак не могут встретиться с кольями. Но что поделаешь: вызвал учитель, надо идти. Я стал у доски и взял в правую руку тряпку, а в левую мел.

— 35! — крикнул учитель и оглянулся на меня. — Ах ты, болван, ты как мел держишь? Левой писать будешь? А?

Я переместил в руках злосчастные орудия премудрости, потом занес правую руку насколько мог высоко и едва достал до середины доски. Задача написать цифру, 35 была очень трудная, потому что приходилось писать самые «сложные» цифры. Вчера, практикуясь в писании пальцем на оконных стеклах, я долго думал, как бы написать эту проклятую тройку, чтобы она вышла кругленькая, и с зубчиком посредине? Спросить было не у кого, вот я и надумал писать ее с середины, от зубчика, протянуть отсюда, сначала верхнюю, а затем нижнюю дужку. Так я научился писать дома, так же начал и теперь дрожащей рукой выводить на доске. А тут еще, как на грех, рука словно отнялась, силы, и так небольшие, оставили меня вовсе, и, как я ни мучаюсь, прижимая мел к доске, проклятые линии все выходят такими бледными и тонкими, что их едва видно. С грехом пополам я намалевал тройку.

— Ну что, уже? — кричит учитель и оборачивается ко мне.

— Еще… еще нет, — отвечаю я и, обливаясь холодным потом, начинаю писать 5, разумеется, опять по собственному методу, то есть — снизу.

— Что, что, что? — закричал учитель и подбежал ближе. — Как ты пишешь, как?

Я молчал. Дрожащая рука дотягивала линию на доске. Пятерка походила, скорее на букву Г, чем на круглобрюхое, гребенчатое 5.

— Ах ты, поросячья требуха! (Обычный титул, которым учитель величал учеников.) Так ты не знаешь, как пишется 5?

И, не ожидая ответа на свой вопрос, учитель одной рукой схватил со столика широкую линейку, а другой мою руку, из которой вылетел мел, и звонкий удар разнесся по классу. Ладонь моя налилась кровью и стала как будто толще, а по коже мурашки забегали. Я с детства терпелив к боли и не заплакал, только поморщился.

— Так ты не знаешь, как писать 5? Не видел, как я писал? Ну, смотри, как пишется 5, вот как! — И господин учитель схватил мел и с размаху написал огромную пятерку сначала на доске, а затем (может быть, только не такую правильную и четкую) и на моем лице.

Дальше дальше, крикнул он мне, — 48!

Я взял мел и начал писать. Учитель смотрел еще с минуту. Четверка удовлетворила его, и он снова заходил по классу.

— Почему не пишете? — грозно крикнул он на мальчиков, которые с усмешкой и вместе с тем со страхом смотрели на то, что происходило у доски. От окрика учителя все головы склонились, как рожь под ветром клонит к земле спелые, тяжелые колосья.

— А ты, староста, как написал 3? — спрашивает учитель одного.

Не ожидая ответа, вместо пояснения — хлоп линейкой по ладони.

— А это что сверху, над 5? — спрашивает другого.

— Капнуло с пера.

Снова хлоп линейкой по руке.

— А ты, сват, почему не пишешь? — спросил он третьего.

— Да, я… про… простите, господин учитель, слышен голос глотающего слезы Степана Леськова.

— Что? гневно закричал учитель.

— Я где-то карандаш потерял.

В эту минуту из моей руки, неизвестно почему, упал мел. Повторяю: неизвестно почему, так как я был уверен, что карандаш спокойно лежавший сейчас в моей сумке, не принадлежал Степану. Ни к коем случае! И все же при этих словах я так испугался, рука моя так задрожала, что мел, словно голец, выскользнул у меня из рук. Счастье мое, что заданная цифра была уже написана, теперь бы я не мог ее написать.

— Так! — крикнул учитель. — Потерял? Постой-ка, я тебя научу!

Чему, собственно, хотел учитель научить Степана, кто его знает. Мы, школьники, знали одно: что учитель два дня назад сильно поругался со Степановым отцом, и, видимо, искал повод, чтобы сорвать на мальчике злобу; кроме того, мы видели, что учитель сегодня под хмельком, и, значит, без порки не обойдется.

— Марш на середину! — крикнул он Степану.

Бедный мальчик, видно, знал, что его ожидает, и медлил, учитель ухватил его за длинные светлые волосы и поволок на середину.

— Стой тут! Ну, ты, — оборачиваясь ко мне, — написал уже?

— Написал.

— Садись! А ты ступай к доске!

С этими словами учитель толкнул Степана. Я облегченно вздохнул, — во-первых, потому, что сам сидел в безопасном месте, а во-вторых, я думал, что, может быть, Степану уже и не попадет за карандаш, если учитель послал его к доске, — я знал, что Степан писать умеет. Но, слыша каким сердитым голосом диктовал учитель Степану цифры, как злился, видя, что Степан пишет хорошо, я все же чего-то боялся. Мне было тяжело, — что-то нашептывало, что если Степану придется плохо из-за карандаша, то в этом будет и моя вина. Каким образом такие странные мысли забрались мне в голову, но знаю, верно одно, что я дрожал как осиновый лист.

Степан все пишет да пишет цифры, исписал уже всю доску, учитель все поглядывает на его, чтобы поймать его на чем-нибудь, — но не может.

— Довольно! — кричит он. А теперь ложись!

— За что же, господни учитель? — говорит Степан.

— Что? За что? Ты еще спрашиваешь? Сейчас же ложись.

Что-то сдавило мне горло, когда я услышал эти слона. Учитель ищет розгу на последней скамье, а бедный Степан, дрожащий, бледный, стоит у доски и мнет тряпку в руках.

— Да за что же вы меня, господин учитель, хотите бить? — еще раз спросил Степан сквозь слезы, увидев, что учитель приближается с розгой в руке.

— Ложись! — крикнул тот и, не дожидаясь больше, схватил Степана за волосы, кинул его на стул и начал изо всех сил хлестать розгой. Степан закричал от боли, но крик, казалось, только сильнее раздражал пьяного учителя.

— Чтобы ты знал в другой раз, как карандаши терять! — крикнул он, задыхаясь, прерывистым голосом, и розга засвистела еще сильнее, стегая бедного Степана.

Что творилось со мной в эти долгие ужасные минуты! Первая мысль, мелькнувшая в моей голове, была — встать и сказать, что я во всем виноват, что карандаш Степана у меня, что я нашел его и не отдал Степану. Но страх перед свистящей розгой приковал меня к месту, связал мой язык, сжал горло железными клещами. Крик Степана пронзал мне сердце. Я весь покрылся холодным потом; я отчетливо ощущал боль, острую боль от розги, ощущал ее всем телом и так живо, что все мои мускулы невольно сжимались и дрожали, а в горле что-то громко всхлипнуло на весь класс. Но все были охвачены таким смертельным страхом, что, несмотря на гробовую тишину, никто в классе не услышал моего плача.

А учитель все не переставал бить! Бедный Степан уже охрип, лицо его посипело от натуги, пальцы судорожно впились в колени учителя, ноги дергались в воздухе, по розга не пере ставала свистать, и каждый се свист, каждый удар по грубой полотняной рубашке Степана потрясал и сжимал тридцать детских сердец в классе, вырывал новый крик боли и отчаяния из груди Степана. Я не помню уже — ох, и вспоминать не хочу! — что творилось со мною в эти страшные минуты, какие ощущения наполняли мое тело, какая боль пронизывала мои суставы, какие мысли проносились в голове. Да нет, — мыслей не было никаких! Я сидел холодный, застывший, как камень! И теперь еще, спустя шестнадцать лет, когда я вспоминаю эту минуту, мне кажется, что она надолго ошеломила меня, как удар обухом по темени, и что, будь таких минут в моем детстве много, из меня вышел бы такой же болван, каких мы сотнями видим в каждой низшей школе нашего края, — несчастные, забитые физически и духовно дети, чьи нервы сызмалу притуплены страшными, отвратительными сценами, а мозги с шести лет засорила учительская муштра.