Изменить стиль страницы

О, я знаю, ты помнишь меня! Должен помнить! Невозможно, чтобы ты забыл меня! Ведь я собрала всю силу своей воли, весь огонь своей страсти, все чары своей души и тела, чтобы навеки, неизгладимыми буквами вписаться в твою память. Как хороший режиссер, я брала в помощь себе все, что было под рукой: солнце и лес, пурпур восхода, волшебство полудня и меланхолию вечера. Рассказы отца и шум леса. Рев бури и тихий шепоток дружеской беседы. Все, все это было аксессуарами, декорацией для моей роли, которую я, хотела сыграть перед тобой, чтобы оставить в твоей душе неизгладимое, незабываемое, художественное впечатление, такое впечатление, где иллюзия ни на волосок не отличалась бы от самой поэтичной реальности. Ха, ха, ха, господин художник, благодарен ты мне за мою роль?»

* * *

Хватит читать! Этого достаточно!

Что ты, как ворона, дерешь глотку своим непрестанным: «а помнишь? а помнишь?» И сама знаешь, что помню. Но, пожалуй, не знаешь, как помню. Аккуратненько собрал все воспоминания, как прах покойника после кремации, сложил их в драгоценную мраморную урну и поставил в дальнем углу своего сердца. Пускай стоит, пускай будет украшением, а не помехой в жизни.

А ты из дальних краев протягиваешь свою бесовскую руку, возвышаешь свой вороний голос, вытаскиваешь эту урну из глубокого закоулка души, открываешь и перебираешь косточку за косточкой, одеваешь их плотью и кожей, пополняешь кровью и соками и насыщаешь своим огненным, бесовским дыханием. Да еще хохочешь, как дьяволица, и показываешь мне эти образы, и выкрикиваешь каждую минуту свое ненавистное: «Ты помнишь меня? Это я была!»

Женщина, демон! Чего тебе нужно от меня? Зачем ты принялась мучить меня? Разве я за всю свою жизнь причинил тебе какое-нибудь зло? Я отдал тебе все, что было лучшего в моей душе, без примеси хотя бы одного атома низкого, подлого, темного, а ты поиграла моими святынями и закинула их в грязь.

Я верил тебе, как себе самому, а ты говоришь, что только роль разыгрывала передо мной. Я вкладывал всю свою жизнь, всю свою душу в каждый свой взгляд, в каждое мое слово тебе, а ты хотела оставить во мне только незабываемое художественное впечатление!

Женщина, комедиантка, будь проклята! Все твои слова, и смех, и слезы — все комедия, все роль, все обман!

Но довольно! Я теперь expertus Robertus. Напрасно ты теперь играешь передо мной свою роль, ведь я знаю, какая ей цена и чего она стоит. Теперь я крепче защищен от твоих стрел. Теперь я и сам сижу за эстетической оградой, и она, как шлифованная сталь, отражает от себя все пули: и гранаты фальшивых слои, н слез, и смеха.

Говори себе, пиши себе что хочешь! Я теперь смотрю на все глазами эстета, распознаю любой момент фальшивой игры. И там, где ты засмеешься, я равнодушно пожму плечами. И там, где ты заплачешь, я улыбнусь и скажу: «Нет, дитя! Это не так! Тут еще то-то и то-то нужно для достижения полной иллюзии». А там, где ты впадешь в пафос, я поморщусь и скажу: «Фи, это уж совсем дурной вкус!»

Говори себе! Пиши себе! А я еще почитаю.

* * *

«Не сердись на меня, мой Массино, не сердись на меня!

Помнишь, как я из украинского Фомы перекрестила тебя в итальянского Томассо, а после уменьшила в Томассино, а после сократила в Массино? И как ты тогда сердился на меня за то, что я за один час, между тремя сериями поцелуев и ласк, трижды перекрестила тебя?

Ты всегда сердился на меня. Твоя любовь проявлялась преимущественно в сердитости. Выла как бы невольной, вынужденной уступкой перед твоим пророческим или апостольским достоинством.

Ха, ха, ха! Помнишь, каким пророком и апостолом ты явился мне? Ты не говорил, а благовещал, не кланялся, а снисходил? И это раздражало меня. И я втайне решила сбросить тебя с пьедестала — иронией, издевками, смехом, шутками. А когда эти средства не помогали, потому что твоя душа была защищена памятью о перенесенных страданиях, то я пустила в ход другие средства — сердечность, искренность и, наконец, последнее, самое могучее, — свою любовь. И ты не мог противиться ей, и я победила. А ты, чувствуя свое бессилие передо мной, перед тем человеческим, мужским, что было в твоей натуре, — сердился на меня, на себя самого, ворчал и плыл по течению. Ты помнишь все это, Массино мой?

Впрочем, не сердись, не седись даже теперь, когда нас разлучила трехлетняя разлука. Не попрекай меня комедианством! Не попрекай тем, что я играла роль перед тобой! Разве я могла иначе?

Ты любишь цветы, правда? А присматривался ли ты к ним когда-нибудь внимательно? Пробовал проникнуть в их душу, в их психологию? Ты ученый, вдумчивый человек, тебе следовало бы частенько делать это.

Неужели ты не знаешь, что цветение — это кокетство растения, что все эти розы, гелиотропы, хризантемы и туберозы только и делают, что кокетничают, играют роль, бьют на эффект — и лишь с одной целью. Ты знаешь, с какой. Они дразнят наше зрение своими пышными красками, щекочут наше осязание несравненной нежностью своих листочков и чашечек, тревожат наше обоняние многообразными и роскошными комбинациями ароматов, которых наш язык не в силах назвать, а наша наука — классифицировать. Но этого им мало. Они не довольствуются нашими ощущениями, входят в нашу душу, глубоко затрагивают наше эстетическое чувство неслыханным богатством и разнообразием рисунка, грацией всего своего существа, привлекательностью и загадочностью своих движений. Ведь гелиотроп поворачивает свою головку вслед за солнцем! Ведь другие цисты стыдливо опускают свои чашечки днем, чтобы солнце не выпило из них ароматов, и раскрывают их только вечером. Вдумайся в их психологию, Массино, и упрекни их в том, что они играют роль, что они кокетничают, что красота их лжива. Разве они могут иначе?

И разве женщины могут иначе? То, что вам, более грубым, более тупым, кажется кокетством, комедией, это у них самое интимное, подсознательное проявление их натуры, это для них так же просто, и необходимо, и неизбежно, как дыхание легкими и хождение ногами.

Не сердись на меня, Массино мой! Я не виновата, что в моей жизни ты был тем жарким солнцем, которое заставляет цветок развиться, и распуститься, и раскрыть свою чашечку, и разлить свои самые драгоценные ароматы.

И признайся откровенно самому себе, разве ты не был тогда счастлив? Разве не была я цветущим оазисом в твоей жизни? Разве в нашем домике лесника ты не прожил самое лучшее лето из всех, какие вообще выпадали тебе на твоем веку?

Ты сам говорил мне это тогда. А теперь, после трех дет разлуки, что скажешь?

Осмелишься ли ты проклясть то лето за одно только, что оно миновало? А ты как же хотел? Чтобы лишь твое счастье явилось исключением из всего существующего и никогда не кончилось?

Осмелишься ли ты швырнуть в меня камень за то, что я бросила тебя? Эх, Массино, в таком случае камень попал бы в тебя самого. Не я бросила тебя, а ты не сумел удержать меня. Вот как, голубчик! В твоем распоряжении было шесть месяцев, и ты не сделал ничего для этого. Так неужели я виновата, что другой за шесть недель управился, со мной лучше?

Это я, Массино, я была бы вправе упрекать тебя, проклинать тебя. Ведь признайся по совести самому себе: ты не верил в меня, в мою искренность, в мою любовь. Ты принимал мои ласки, все проявления моего взволнованного молодого чувства с пассивностью сибарита — пусть нежно, благодарно, но не выходя из-за ограды своего спокойствия, своего эгоизма. И я почувствовала это. Как было мне больно, ты этого не знал и не узнаешь никогда, ты, паршивый эгоист и сибарит! Вот и получай наказание! Я наказала тебя, и, если у тебя есть хоть кусочек человеческого сердца в груди, ты должен был почувствовать, что наказан, и должен был еще не так, не так почувствовать это!

И все же, Массино, не сердись на меня! Наказывая тебя, я пострадала в сотню, в тысячу раз сильнее, чем ты, и за мое страдание…»

* * *

Конец, фразы смазан, буквы расплылись — это капля воды или слезы?