Разговор шёл о социологии Дюркгейма[101], которой занимались мы с Лавасюром, о том, каким образом при накоплении социальных феноменов возникает категория должного. Был осенний вечер, мы сидели в просторном кабинете философа, и вдруг совершенно неожиданно дверь распахнулась и в комнату скользнула молодая женщина. Она была красива, но поражала прозрачная бледность её лица. Женщина оставила без внимания молчаливый поклон вставшего Лавасюра, подошла к философу и, издав какие-то металлические звуки, стала показывать ему большие листы бумаги. Речь у неё была очень странная — скорее даже не речь, а бессвязные звуки, они исходили словно бы из верхней части головы, — и я чуть не подскочил от удивления.

Не проявляя ни малейшего волнения, философ принялся рассматривать листы. Их было несколько, на каждом многочисленные эскизы женских фигур. Бергсон внимательно просматривал лист за листом и не спеша комментировал, а женщина слушала, пристально глядя ему в лицо напряжённо-пронзительным взглядом, и энергично кивала головой. Лицо философа сияло, будто теперь на гладь горного озера пали лучи вечернего солнца, а в каждом слове его неторопливых замечаний крылась любовь.

Поражённый, я с трепетом смотрел на эту необычную пару. Суждения учёного были профессиональны, но он и подбадривал: вот здесь уже гораздо лучше, а вот здесь, посмотри-ка, наконец и удалось. В заключение он посоветовал женщине не терять настойчивости и отпустил её. Ошеломление моё было столь велико, что только в последний момент я обратил внимание на её белый халат.

— Дочь рада, ей наконец-то удалось решить свои давние трудности с этюдом, вот и пришла показать мне, — извинился перед нами философ и тут же с прежним спокойствием вернулся к теме беседы.

Я же утратил покой под впечатлением увиденного, а когда мы покинули дом Бергсона и Лавасюр рассказал, что женщина — единственная дочь философа, она глухонемая и занимается скульптурой, я был буквально потрясён.

По дороге домой мы с Лавасюром зашли передохнуть в кафе, куда он обычно захаживал по пути, и я всё старался объяснить другу свои чувства. Не помню, в какие слова были облечены мои объяснения, но говорил я о том, что философия Бергсона не может не нести след человеческого несчастья: единственная его дочь — глухонемая.

И ещё я говорил вот о чём. Сама по себе философия Бергсона достаточно сложна, но он стремится донести её до читателя на множестве интересных примеров из повседневности, и эта лёгкость стиля родилась, возможно, из чувства отцовской любви, из стремления быть понятым глухонемой дочерью, которая воспринимает речь только по губам.

Сейчас при воспоминании о своей юношеской пылкости мне впору сквозь землю провалиться, но, в сущности, и я, как эти лицеисты Токая, напуганный сложностью книг японских философов, полагал тогда, что философы, в отличие от нас, простых смертных, — это некие сверхчеловеки, блаженствующие в мире сплошных отвлечённых идей. Лавасюр слушал меня с улыбкой и под конец сказал:

— Философия трудна для понимания в силу своего изложения? Это бессмыслица. Она же изначально возникла из уличных бесед Сократа с молодыми простолюдинами!

Тогда меня раздражало, что я не могу объяснить Лавасюру свой ход мысли, но если вдуматься, несовпадение наших ощущений было, по всей видимости, неизбежным: ведь в Японии совсем не так, как во Франции, подходят к вопросам о сущности науки и о её отношениях с массами.

В общих чертах это выглядит так. Да, для японского учёного тоже "толпа —глухонемая дочь",но он, заключив это разумом, уже не стремится быть понятым ею. Он забывает, что в конечном счёте наука должна проникать в сознаниеглухонемой дочерии растить из неё взрослого самостоятельного человека; учёного захватывает сам механизм науки, и именно его он превращает в свой предмет. Не потому лиглухонемая дочьне взрослеет, а так и остаётся ребёнком-калекой? Хорошо помню: когда перед отправкой в армию ты в последний раз пришёл ко мне и начал тот разговор, я услышал в нём стенанияглухонемой дочери,её гнев на высокомерность учёного, потому-то и рассказал о Бергсоне и, говоря о несчастье японцев, подразумевалглухонемыминас с тобой. В ответ ты заморгал, как всегда нервно кривя лицо, а за стёклами очков показались слёзы. Я не понял тогда, что они значили. Не понимаю и сейчас.

Между тем по мере того, как с ходом войны всё горше становилась наша повседневность, я запоздало понял: несчастье не только в том, что сами мыглухонемые; ведь не один Нисида — толпу считалиглухонемойвсе образованные люди Японии, и мы с тобой в том числе! Она отомстила нам за это, и её месть обернулась общим страшным несчастьем. Учёные и служители искусств, образованные люди самых разных сфер устранились от действительности, повернулись к ней спиной и, презрев обыденность, сочли достойным лишь предмет собственных занятий. И пока они с упоением тешили сами себя,глухонемой калекойстала не только толпа, — это понятно! — ею стали ещё и военные, и политики: все они постепенно перестали понимать речи образованных людей и начали относиться к ним как к чужестранцам. Вот откуда трагедия Японии, вот в чём несчастье японской интеллигенции, познавшей на себе мщениеглухонемой дочери.

…Ах да, как-то раз — не накануне ли твоего рейда "человеком-торпедой"? — от тебя с запозданием пришла весточка, помеченная 30 мая 20 года.

В ту пору бедствия войны закинули меня в эвакуацию на плоскогорье Синею. В опубликованных ныне твоих дневниках есть замечательные строки, написанные почти тогда же, 1 июня. В них величественно звучит готовность с холодным спокойствием идти на смерть. Как же ты вырос за те полтора года после мобилизации! Я и сейчас всячески пытаюсь представить тебя таким. Но что меня особенно волнует, так это мысль о том, что в самый канун решающего шага навстречу смерти ты вспомнил обо мне. Ведь после отъезда от тебя была лишь в 19 году открытка с весенним пейзажем Камакура, а в ней ты просто сообщал, что в воскресенье ездил туда любоваться сакурой и из-за своей близорукости отказался от самолёта и отправился пароходом.

Я тоже не писал тебе. Впрочем, в то время я не писал никому.

Дело в том, что после битвы за Соломоновы острова меня вызвали в военно-морское министерство и предложили провести год в военном флоте. Сославшись на здоровье, я отказался и впал в немилость, а потому боялся доставить людям неприятности своими письмами. Возможно, ничего такого и не случилось бы, но тогда из-за тяжёлой ситуации на фронте многое воспринималось болезненно. Так вот, ничего не зная обо мне, ты в самые последние мгновения словно ощупью отыскал меня вдали и прислал свои пожелания.

"Учитель! Надеюсь, что Вы пребываете в полном здравии. Долгих Вам лет жизни и успешной работы. Лишь об этом мои молитвы.

С самыми тёплыми чувствами к Вам,

Минору".

Я не знал, что ты выйдешь в бой "человеком-торпедой", но эти строки сразили меня. По моим дневникам, твоё письмо пришло 27 июня — слова прощанья навеки, слова завещания, словно ты уже пал в битве, — и в нашем доме вознеслась молчаливая молитва. Ещё в моих записях сказано, что я в то время тайно подозревал у себя туберкулёз кишечника (меня без конца мучил понос) и уж никак не думал о долгих годах жизни.

После трагических событий 25 мая[102]мы эвакуировались в горы. Продовольственный паёк был скудный, рыба и овощи в него не входили, и, спасаясь от голодной смерти, мы собирали дикие травы, а они вызывали жестокое расстройство желудка.

На новом месте мы сразу же принялись осваивать землю, но овощи на плоскогорье вызревают поздно, а из здешних крестьян никто не откликнулся на наши просьбы поделиться чем-нибудь съестным. Про чёрный рынок мы ещё не знали, так что добывали себе пропитание, собирая молодые побеги жимолости, осота — всего, что годилось в пищу, а поскольку обычно малолюдные деревни вдруг в одночасье оказались забиты беженцами, съедобная растительность на окрестных склонах быстро исчезла.