Жизнь отца и мамы была той самой дождливой зимой, зато мы, их дети, вознаграждены прекрасным летом, так что вера родителей не была тщетной. И Вы тоже должны, если, например, Вас спросит о том Ёсио, не запутывая его своими словами и системами, без искажений раскрыть облик человека, который, по сути, религиозен.

И если в жизни таких близких Вам людей, как родители, было что-то похожее на средневековую легенду, то хотелось бы, чтобы Вы в своих наблюдениях над человеком не довольствовались только любимыми очками, а заглянули в собственную душу. Ведь задача литератора прежде всего — в правдивом изображении человека, не так ли?

1941 г.

Таинство

Виктор Мазурик, перевод на русский язык

РАЗГОВОР С УШЕДШИМ

Говорят, умершим дано жить только в памяти тех, кто остаётся на Земле. Слой же человеческой памяти со временем тает, и всё труднее становится умершему существовать в памяти живого; да и сами живые, приходит время, покидают этот мир. Что происходит тогда с духом ушедшего прежде, с его пожеланиями, обращёнными к этому миру?

Вада Минору.

Ты погиб на войне 25 июля 20 года Сева[97], о твоей смерти я узнал в конце того же года, пару лет назад. Из тех двадцати с лишним ребят, что до отправки в армию дважды в месяц собирались у меня дома, пал на войне ты один — все остальные, кроме Ивами, без вести пропавшего на Филиппинах, благополучно демобилизовались. С тех пор минуло два года — два года смятения и хаоса порушенной жизни, в которой каждый, как зверь, исступлённо бьётся за собственное спасение. Я не смог даже встретиться с твоими друзьями, вернувшимися с войны, и не нашлось у меня сил оплакать тебя, приютить у себя в душе.

Всего несколько дней назад в газетных объявлениях я обнаружил твоё имя, набранное крупным шрифтом среди авторов журнала "А", и, поражённый до глубины души, не поверил своим глазам. Как я и подумал, при столь редком твоём имени это не был однофамилец, речь шла о публикации дневников лицеиста, погибшего на фронте. Словно окликнутый с далёкого берега, я с нетерпением ожидал выхода журнала и, как только он появился, сразу же прочёл твои записи. Это были искренние юношеские откровения, выдержки из дневников и заметок со времени твоего поступления в декабре 18 года Сева в военно-морское подразделение Оотакэ и до гибели направляющим "человек-торпеды"[98]в июле 20 года. Опубликованные отрывки были невелики по объёму, но в них остро ощущалось твоё духовное восхождение: сомнения во время торжественных проводов на фронт с отрядом учащихся, их преодоление и, наконец, холодно-спокойный взгляд в лицо смерти. Порой ты смутно возникал перед моими глазами и улыбался. Той самой твоей улыбкой — помаргивая за стёклами очков, нервно подёргивая лицом…

Перед уходом в армию тебя переполняли неразрешённые вопросы. Когда после прощального сбора в моём доме все разъехались по родным краям, ты вдруг пришёл ко мне один. "Здесь рядом живёт дядя, я приглашён к нему, но ещё рано, и он пока не вернулся с работы, а мне хотелось бы с вами поговорить…" — так извинялся ты за свой визит.

По обычаю, вы, ученики Первого лицея, всегда ходили ко мне компанией, в одиночку ты пришёл тогда в первый и — больше того — в последний раз. Пришёл один, потому что решил поговорить о том, чего не мог сказать при всех на прощальном сборе. Как всегда нервно помаргивая, ты объяснял мне, что не только сама война вызывает у тебя сомнения — ты ещё не ощущаешь в себе и готовности к смерти. Чтоб обрести эту готовность, ты штудировал философские труды, особенно доктора Нисиды, но, как сказал сам же с горькой усмешкой, ничего не обрёл, а лишь испытал раздражение.

Я разделял твои чувства, но не мог сказать ничего, кроме сухих фраз: что при всех сомнениях, раз страна велит, надо отправляться на фронт, что отвага несомненно обретётся в битвах и что решимость принять смерть тоже родится сама, из твоих же поступков. А ещё я тогда всей душой предостерегал тебя: нельзя торопить смерть.

Помнишь ли? — ты спросил меня: "В чём же ценность для человека такой философии, если у неё нет ответа на столь насущные вопросы, естественно возникающие в душе перед лицом смерти? Может, причина в том, что японским философам не приходилось по-настоящему страдать от горестей человеческой жизни и они создавали свою науку, отстранясь от людских мук? А может, философия — наука, вообще не имеющая отношения к вопросам жизни и смерти, этакая гимнастика ума самодовольных философов?"

Вспоминаю, как, затрудняясь с ответом, я рассказал тебе о Бергсоне[99], с которым встречался в годы учёбы во Франции.

Месяц назад я читал курс лекций в одном городке в районе Токая, вместе со мной с лекциями памяти Нисиды выступал один из его любимых учеников. В заключение курса мы устроили общее обсуждение, на которое в библиотечном павильоне старого храма у подножия гор собрались преимущественно лицеисты городка. Обращаясь в основном к молодому философу, ребята говорили о том, что среди хаоса проигранной войны им остро необходимо понять законы течения человеческой жизни и обрести в ней надежду, именно поэтому все они и увлеклись чтением философских трудов, особенно Нисидой. Но — утверждали они — его философия оставляет их поиски без ответа. Один за другим сыпались на молодого учёного вопросы: мы понимаем, говорили ребята, что философия требует определённой подготовки, но Нисида нам труден вовсе не из-за её недостатка — так, может, причина в том, что его философия чужда человеческим страданиям? А стиль изложения? Эти нагромождения понятий, недоступных простому человеку, — не оттого ли, что философия по сути своей есть умозрительное развлечение и никак не соприкасается с обычной человеческой жизнью?

— Но философия — не прикладная наука для немедленного применения на практике…

— Так мы же и ищем в ней ответы не на ординарные вопросы, а на проблему жизни и смерти!

— Их следует искать в религии…

— Вы сказали, что философию Нисиды не стыдно предложить всему миру, но если даже нам, японцам, как мы ни бьёмся над ней, она не даёт ничего, что помогло бы хоть в чём-то изменить ход жизни — лишь ощущение тренировки мозга и психики, — как может она быть применима в других странах?..

Вот тогда, слушая эту дискуссию, я вдруг и вспомнил твой последний визит ко мне.

Пожалуй, я вспомнил тогда о тебе впервые после твоей гибели. Шёл ноябрь, но лицеисты были в летней одежде (все в одинаковой, пошитой из ткани с "узором инея"), а по их лицам было заметно недоедание; сидели они чинно, серьёзно глядя на нас. Вы с друзьями были того же возраста, когда собирались в моём доме, но держались менее скованно. Меня взволновало, что эти молодые люди вступают в жизнь с той же тревогой и волнением, что и вы, уходя на смерть. Наверное, я потому и вспомнил тебя, и, хотя вопросы были обращены не ко мне, захотелось рассказать им о Бергсоне — рассказать так, как я в ту встречу говорил с тобой.

Я не такой уж знаток философии Бергсона. Просто в юные годы, будучи таким, как ты и твои друзья, я, вместе с "Исследованием добра" Нисиды, внимательно прочёл бергсоновскую "Творческую эволюцию", а в студенческие времена, занимаясь социальными воззрениями Сореля[100], немного углубился в вопрос об идейном влиянии на него Бергсона. Так вот однажды, в годы учения в Париже, мой коллега Лавасюр, занимавшийся со мной в одном семинаре, просто по случаю привёл меня в дом к этому философу.

Лавасюр был одним из учеников Бергсона, я же, по молодости лет бесцеремонный и самоуверенный, захотел встретиться с великим философом — стыдно сказать — из чистого любопытства.

Память об этом визите почти стёрлась, но до сих пор встаёт перед глазами тёплый образ: учёный слушает Лавасюра, и его лицо, спокойное, словно горное озеро, чуть озарено мягким светом лёгкой улыбки.