Эпиграмма — неизвестно чья. Но странно знакомый размер.

49

Была, была у Белинского слабость и кроме устриц: не любил признаваться, что не владеет иностранными языками. Поэтому поневоле иногда блефовал. О первой публикации «Скупого рыцаря» отозвался так: «“Скупой рыцарь”, отрывок из Ченстоновой трагикомедии, переведён хорошо, хотя как отрывок и ничего не представляет для суждения о себе». Это, значит, 36 год.

Но в 38-м, обвиняя «близорукое прекраснодушие» (знаем, знаем) в недооценке пушкинского таланта, оспорил свою оценку как будто она совсем и не его. С укором и свысока.

«Так, например, сцены из комедии “Скупой рыцарь” едва были замечены, а между тем, если правда, что, как говорят, это оригинальное произведение Пушкина, они принадлежат к лучшим его созданиям...»

50

Должно быть, с этого дня — с 4 октября 1840 года — Белинскому и начисляется революционный стаж. С полным основанием: в письмах к Боткину великий критик выступает бескопромиссным борцом за счастье человечества («…чтобы сделать счастливою малейшую часть его, я, кажется, огнём и мечом истребил бы остальную…»); в открытом (попавшем в самиздат) письме к Гоголю доходит прямо до исступления. Иное дело — в «Отечественных записках», журнале, конечно, передовом, но подцензурном. См., например, в Пятой статье о Пушкине (1844 год):

«Кто из образованных русских (если он только действительно — русский) не знает превосходной пьесы, носящей скромное и, повидимому, незначительное название “Стансов”? Эта пьеса драгоценна русскому сердцу в двух отношениях: в ней, словно изваянный, является колоссальный образ Петра; в связи с ним находим в ней поэтическое пророчество, так чудно и вполне сбывшееся, о блаженстве наших дней:

В надежде славы и добра...

Какое величие и какая простота выражения! Как глубоко знаменательны, как возвышенно благородны эти простые житейские слова — плотник и работник!.. Кому неизвестна также превосходная пьеса Пушкина — “Пир Петра Великого”? Это — высокое художественное произведение и в то же время — народная песня. Вот перед такою народностию в поэзии мы готовы преклоняться; вот это — патриотизм, перед которым мы благоговеем... А уж воля ваша, ни народности, ни патриотизма не видим мы ни искорки в новейших “драматических представлениях” и романах с хвастливыми фразами, с квашеною капустою, кулаками и подбитыми лицами...»

51

А раз день — прелесть, и семья на даче, пошёл бы прогуляться; летом в Петербурге одинокому человеку хорошо. По пустынному Невскому к Александринке. Спектаклей нет, а зато на будущей площади Островского, на месте будущей бронзовой Екатерины стоит чучело кашалота.

Огромное: от головы до хвоста 95 футов. Входная плата — рубль со взрослого, полтинник с ребёнка. В голове чудовища — гостиная, что-то вроде концертного зала. Играет оркестр: 24 музыканта.

Внутри кашалота слабо пахнет рыбьим жиром и сильно — сгоревшим одеколоном. В его голове полукругом расставлены мягкие стулья и диваны; сиденья обиты синим вельветом. Прикручены латунные фитили газовых ламп на вогнутых стенах. Динамики по обоим бортам невысокой сцены транслируют слабое завывание ветра, глухой треск и — откуда-то издалека — упорно вдалбливаемую группой ударных схему ритма. На сцене бесшумно и неутомимо пляшут вокруг электрического костра (кучки светящегося бутафорского хлама) какие-то трое. Держа руки в карманах, синхронно перебирают клетчатыми, в обтяжку, брючинами. Острый носок туфли склевывает с пола невидимую крошку. Чечётка на цыпочках; точно комары над поверхностью пруда. В афишке сказано: весь вечер на сцене — трио «Свояки» — Андрей Краевский, Иван Панаев, Николай Некрасов.

Динамики смолкают. Некрасов поворачивается лицом к залу, вынимает руки из карманов и делает шаг вперед. Двое других продолжают приплясывать, не то шипя, не то насвистывая — что-то вроде «тч-тч». За сценой ксилофон заводит прозрачную полечку тран-блан.

Некрасов

Прилежно я окидывал

Заморского кита.

Немало в жизни видывал

Я разного скота.

Но страшного, по совести,

Такого не видал,

Однажды только в повести

Брамбеуса читал.

Панаев подходит к Некрасову. Теперь за их спинами выделывает все те же странные па, шипя «тч-тч», один Краевский.

Панаев

Хвост длинный удивительно,

Башка — что целый дом,

Возможно всё решительно

В нём делать и на нём:

Плясать без затруднения

На брюхе контраданс,

А в брюхе без стеснения

Сражаться в преферанс!

Расходятся в разные стороны, опять подключаясь к ритму. Теперь выдвигается вперед Краевский.

Краевский

Столь грузное животное

К нам трудно было ввезть:

Зато весьма доходное,

Да и не просит есть.

Дерут за рассмотрение

Полтинник, четвертак,

А взглянешь — наслаждение

Почувствуешь в пятак!

Так и пляшут non-stop. И куплетов этих у них — миллион. И все — на злобу дня. Невзирая на лица. Погодите, дойдут и до литературы. Вот — уже и дошли.

Панаев

...Без вздоров сатирических

Идёт лишь Полевой

В пиесах драматических

Дорогою прямой.

В нас страсти благородные

Умеет возбуждать

И, лица взяв почётные,

Умеет уважать...

А сейчас они споют все втроём:

...Большой портрет к изданию

Списать с себя велю

И в Великобританию

Гравировать пошлю.

Как скоро он воротится,

Явлюсь на суд людской,

Без галстуха, как водится,

С небритой бородой...

Какой знакомый стихотворный размер, не правда ли?

52

Смешно: последним его текстом было открытое письмо Булгарину. В «Литгазете» (которую Полевой взялся редактировать: Краевский подкатился; уже и в «Отечественных записках» пол под ногами Белинского горел; Краевский искал только предлога, чтобы сказать ему: на выход, с вещами). Булгарин в очередной — в последний — раз предъявил Полевому (кажется, в «Северной пчеле») всё то же самое, что и Белинский, разве самую малость остроумней: вы берётесь за всё и ничего не доводите до блеска, у вас нет таланта, вы не настоящий писатель, а пишущая машина — «полевотип». Возможно, вы правы, отвечал Полевой, но этот полевотип, «положа руку на сердце, может сказать, что его дети не постыдятся ни гражданской, ни литературной жизни своего отца».