Дедуля был чистенький, белье имел приличное, да и протезы, обернутые носовым платком, оставляли благопристойное впечатление.

— Ты, папаша, вроде и не особенно под мухой, чего тебя сюда притащили? — полюбопытствовал Калев.

— Так я и не алкаш, пью в меру, я больше бузотер, — последовало странное признание.

Калев Пилль воззрился на розоволикого бузотера и не удержался от смеха. Спросил, откуда он, и узнал, что старичок из дома престарелых, к тому же одного из самых известных и представительных. Он даже гордился своей обителью.

— Ты чем-то недоволен, раз так вот… сюда? — спросил Калев.

— Чего недовольну-то быть: харчи хороши, кина крутят сколько угодно, хочу — по дереву могу работать. И лекции устраивают, чтоб я о новостях в мире знал, чтоб понимал, значит, как мне хорошо. Да натура у меня такая: дурею в этом благолепии — вроде и стремиться некуда. А я по характеру шутник и бузотер. Был моряком когда-то. Не могу я долго так — рядком да ладком… Да-а, — протянул дед, — я вот и в портах иноземных всегда задирался, любил женщин, листовки раскидывал, и в подполье был, и режим свергал, и речи говорил… А в этом панционе чувствую вдруг: нету у меня цели, и крышка. Тогда уж конец: удеру и малость пошалю.

— Ах, цели нет, — повторил Калев. Зерно стариковских мыслей сегодня падало на хорошо подготовленную почву.

— То-то и оно.

— А здесь, значит, ближе к цели?

— Да здесь-то, знамо дело, нет, — хихикнул дед, — а вот когда они меня снова домой доставят, тогда уж и верно ближе.

— Как это? — удивился Калев Пилль.

А это ты сам смекнешь, как попадешь домой, — житейски мудро было сказано ему в ответ. Старичок прищурился и объяснил-таки дальше.

— Тогда я стану каяться и снова захочу стать хорошим. Сперва прямо пай-дедушкой. — От этого «пай» дед снова захихикал, но тут же посерьезнел и продолжал сурово, насколько позволял его маленький, беспомощно выпяченный рот: — Тут я не на шутку раскаиваюсь, что позорю, понимаешь, свое поколение. Негоже мне жить по-поросячьи. Во!

Калев Пилль не совсем понимал, говорит дед всерьез или шутит — он ведь величал себя шутником. Но если шутит, то над кем?

— Вот, значится, я твердо заявляю и обещание даю — бросить свои художества. И бросаю. Месяца на три-четыре, другой раз аж на полгода.

— А потом?

— Потом опять пробку вышибает, — ответил дед весело и грустно одновременно. — Как чиряк или эта самая аллергия.

— Аллергия, — поправил Калев, и дед радостно кивнул.

— И что ты тогда выкидываешь? — Калев настолько увлекся дедулей, что уже не обращал внимания на мыки, стоны и икоту — голоса вытрезвителя, которые чем-то напоминали клокотание битума в котле.

— О, я не просто шкода — я вроде тех, что мир хотят улучшить. У нас там, в панционе, и гости бывают. И все непременно чего-нибудь да кроют: кто домоуправление, кто продавщицу какую — спекулянтку или отца-подлеца. Или другой раз в газете глупость сморозят — и такое бывает, я и это на ус наматываю. А сбегу, захожу в эти места и скандалю в свое удовольствие.

— И принимаешь перед этим?

— Не без того: у меня кровь не жижа. Я ведь и моряк, и шутник, и… — он стал немного повторяться.

— И в итоге — сюда?

— Когда доставят, а когда и нет. Как подфартит. — Дед хитровато улыбнулся, но, похоже, испугался своей откровенности, и его пуговичный рот стянулся.

— А ты что — одинокий? Детей нет? — расспрашивал Калев. Старик колоритный, и жаль было бросать разговор на середине.

— Как не быть, имеется парень, да такой тютя… Не пойму, в кого он такой. Не кровь, а водичка чуть тепленькая — только посуду ополаскивать. Так-то мужик сбитый, вроде тебя на вид, но ты не такая размазня, коли уж сюда привезли, да еще на стул пристегнули! Выходит, бузила порядочный! — Дед уважительно посмотрел на Калева. — По какой линии трудишься?

— Я больше… по лесной части, — сказал Калев неожиданно для себя. И уже почти верил сказанному: почему бы такому здоровяку не катать ломом хлысты, не обрубать сучья позванивающим топором, а в час обеда прислониться к груде поваленных стволов, уминать хлеб с салом и притомленным взглядом мерить иссиня-голубое небо.

— Ну, видал?! Я и то смотрю: работник моря и работник леса. Морской волк и лесной… Мужики что надо, — одобрил дед. Но тут же помрачнел: — А этот, сынуля мой, вроде как государственный работник. Речи читает, культурой руководит. Тоже мне государственный человек. — Дед сокрушенно махнул рукой. — Я, простой матрос, в сто раз больше государственный человек был и оратор, чем это горе луковое… Только и делов у него бумажки пришпиливать да собрания для птички проводить. Другой раз думаю: слава богу, что он не у нас в панционе служит. А то куда б я глаза девал?

— А там-то он что натворил бы? — удивился Калев.

— Удумал бы что-нибудь… Собрал бы нас, для примеру, всех и отчубучил какой-нибудь рапорт… — Старик так яростно смял свой нос, словно хотел вдавить его обратно, уселся и, очевидно, попытался изобразить своего жидкокровного отпрыска:

— В связи, значит, с подходящим днем работников здравоохранения докладуем вам, дорогой министр, что берем на себя повышенные обязательства по вечернему мытью ног. Зубы, у кого имеются в наличии, беремся вычищать на сто пятьдесят процентов и добьемся высокой экономии пипифакса за счет внутренних резервов, уважаемый министр…

Калев засмеялся, правда, слегка принужденно, но у старичка было искренне грустное лицо — оно вообще очень часто меняло выражение.

— Бестолочь, лизун, подпевала, так и норовит начальству в рот заглянуть… Не понять мне, как настоящие-то государственные люди терпят таких охламонов. Их бы на тяжелую работу — глядишь, кой из кого еще человек вышел бы! С ума сойти: не успели революцию сделать — а эти любители туману напускать уж тут как тут. В чем тут дело, или закон такой? — теперь дед потянул нос вперед, словно решил напрочь избавиться от этого нароста. — Мне бы молодые годы — уж я-то знал бы, куда власть употребить. Власть — она для того и дадена, чтоб ее употреблять на нужное дело, — такую простую вещь и не раскумекать? Для этого и в партейной школе учиться не надо. — Дед смолк.

— Как же у бузотера такой сын вырос?

— И не знаю, что тебе на это сказать. По сей день в толк не возьму. Поставили-то пацана на верный курс: пионер был боевой. Голос красивый, звонкий, стихи по радио читал. И в газету пионерскую писал — про то, как они с классом целебные травки собирали и как цветы к памятникам носили, и как лентяй Пеэтер сбор испортил, а весь класс, значит, его обсудил. Потом пионервожатым стал. Я, правда, пытался его образумить: здоровый лоб, мол, усы произрастают, пуговица верхняя на парадной рубашке не сходится, а перед детишками вытанцовываешь: «Сми-ирна, равнения нале-ева!» Так, пошкурил его малость, горевать вроде не о чем было. А выходит, прозевал — так в парады и играет по сей день. Сам-то думает, что он деятель великий, а какой там деятель… Так ребятенком и остался, а сам того не понимает. Да-а! Расстройство одно. Раскрутить бы это кино сначала, я уж знал бы, че делать…

Куда бы раскрутил дед своего недотепу-сына, Калев так и не узнал: в замке снова заскрежетал ключ, и дверь отворилась.

— Калев Пилль, пожалуйста! — позвала врач в белом халате.

Часом позже он уже сидел в ночном поезде. Напротив древняя русская бабка жевала хлеб с салом и заедала луком. Когда поезд тронулся, она перекрестилась и пробулькала что-то. Губы ее подрагивали, будто жили отдельной жизнью.

— Сынок, как в Йыгева прибудем, скажи. Я там схожу. Там Иннокентий Владимирович живет — знаешь такого? — спросила она по-русски. — Старушке трудно было выговорить слово «Йыгева». А то, что Калев этого Иннокентия не знал, вроде огорчило ее. — Его многие знают и уважают, — с легкой укоризной сообщила она.

Калев пообещал бабке помочь сойти в Йыгева. А знает ли она адрес Иннокентия? — побеспокоился он. Иннокентий встретит, у него машина. Бабка вздохнула и снова перекрестилась — то ли за Иннокентия и его машину, то ли за весь белый свет. Потом она впала в некое подобие сна с открытыми глазами: когда станционные огни освещали ее лицо, глаза отливали эмалевым блеском, однако не мигали. Эти выцветшие, столько лет глядевшие на белый свет глаза словно омертвели. Порой у Калева возникало такое чувство, будто старуха уже не дышит, что и она умерла, но всякий раз, когда поезд трогался — этот ночной поезд останавливался на многих полустанках, — поднималась высохшая перепончатая лапка и творила крестное знамение.