Связанный Йоханнес, лежащий в дальнем углу церкви, стонет и просит воды.

И ему надо воды… Мне наплевать на Йоханнеса. Если Хейки умрет, — а он умрет, — я убью Йоханнеса. Меня нисколько не волнует, что мне предстоит пристрелить связанного Йоханнеса. Я убью его так же хладнокровно, как разбил бы старый цветочный горшок на помойке.

«О чем он, собственно, молится, этот Якоб?» Наверное, умоляет бога сохранить Хейки жизнь. Неужели Хейки в его молитвах — неразумный червь, маленькая букашка, которой господь в своей милости и сострадании может дать отсрочку?

А может быть, он себе вымаливает прощение? Это мерзость, если он молится о себе. Тогда Якоб даже ненависти не заслуживает, тогда придется вычеркнуть его из своих мыслей, как Йоханнеса.

За окном непроглядный мрак. Пожар, видно, давно потушили. Что с Кристиной?

Нет, о ней сейчас думать нельзя! Именно из-за нее я стал главной причиной всех несчастий.

Может, помолиться? Я смотрю на алтарь. Над ним — высоко в темноте видны только контуры — висит на своем кресте маленький Христос. Он не сходит с креста и не совершает чуда. Он не сделал этого даже тогда, когда его самого распяли… Голова Христа склонилась к правому плечу — он символ боли, символ пассивности. И еще он символ прощения. Но мне не нужно сейчас прощения! Здесь, в церкви, более уместен был бы бог ненавидящий…

В половине четвертого Хейки приходит в себя. Его взгляд впервые за ночь ясный. Он тихо просит, чтобы я позвал к нему Якоба.

Я не понимаю, зачем ему это нужно, но спешу к Якобу и осторожно трогаю его за плечо. Якоб поднимает глаза. Он изменился. Это не прежний простодушный старик — боль заострила и сузила его лицо, выцветшие голубые глаза глубоко запали. В них нет слез, только горе. И рот — старческий, скорбный рот — что-то непрерывно бормочет, тихо, настойчиво,

Якоб взывает к богу, которого он вдруг перестал ощущать. Прежде в каждом цветке было горчичное семя божественной мудрости, а теперь? Якоб свел врагов во храме божьем, чтобы это святое место их примирило, чтобы господь вразумил их, как бессмысленна вражда детей человеческих. Это было прекрасное, угодное богу намерение. А что из этого вышло? Кончилось все это так, словно дьявол, а не бог, направлял Якоба… Человек на краю смерти, божье слово потеряло смысл, а он, Якоб, сам невольно стал убийцей. «Боже мой, боже мой, для чего ты меня оставил?» — хочет воскликнуть Якоб, как некогда Христос на кресте.

Якоб подходит к Хейки и становится на колени. Да, становится на колени перед тем самым Хейки, который возил навоз в его сад и еще совсем недавно щипал своих сверстниц-конфирманток в ризнице.

— Я не должен был Йоханнеса сюда… — бормочет Якоб.

Незаметно Хейки бросает на меня выразительный взгляд, точно хочет сказать: «Не обращай, друг, внимания!» — а потом очень тихо, абсолютно серьезно говорит Якобу:

— Ты сделал то, что тебе велел долг. Здесь божий храм.

Я не выдерживаю и отворачиваюсь в сторону. Хейки хочет утешить Якоба! Откуда у него столько силы?

Затем Хейки произносит шепотом еще несколько слов, которые можно понять так: в случившемся виноваты мы сами, а не Якоб со своим богом.

Из глаз Якоба снова текут слезы. Он закрывает лицо руками и рыдает. Я чувствую, что прикусил губу до крови.

Что же он за человек, этот Хейки? Деревенский парень, веселый и легкомысленный, гуляка, мастер чинить сети и пугать девчонок, завернувшись в простыню, да и не только пугать… И вот нет ему покоя, пока не утешится Якоб! «Ты сделал то, что тебе велел долг…» Сумел же подобрать подходящие слова! Видно, понимал, что именно эти слова нужны Якобу.

— Я ведь еще не собираюсь умирать, — с трудом произносит Хейки. — Иди пока домой и отдохни, иди…

Якоб поднимается, но не уходит. Он в нерешительности.

— Иди же, иди, — устало повторяет Хейки. Он поворачивает голову к Якобу. — Ты сказал прекрасную проповедь…

Хейки назвал проповедь прекрасной, думаю я. Как может быть прекрасной какая-то сказка, какая-то выдумка? А почему же нет? Может быть, она прекрасна именно потому, что это только сказка?

Да, сейчас, спустя годы, я считаю, что проповедь Якоба и в самом деле была неплоха. Библейские слова о любви к ближнему — хорошие слова! Лектор с небольшой квадратной бородкой, проповедующий у нас в Доме культуры атеизм перед танцами, утверждает, что святое писание всего лишь зловредный обман. А что в нем, собственно, злого? Разве вот… когда горит твой дом и человек теряет разум, от провозглашения терпения и непротивления злу мало толку. Слово — это, конечно, оружие, но пистолет лучше. Даже лопата и то лучше.

Якоб, потоптавшись около Хейки, уходит, но не домой, а в ризницу.

«Я ведь еще не собираюсь умирать», — сказал Хейки. А кто собирается? Но смерть приходит без приглашения. На рассвете, когда церковные окна проступают на стенах цинковыми, сероватыми от холода пятнами и кажутся еще выше, чем днем, — на рассвете Хейки умирает.

Ночью я со звонарем поправлял его повязку. Сквозь пропитанный кровью бинт я чувствовал контуры раны — она опухла. Смерть запустила свои черные когти в живот Хейки и подбиралась к сердцу. Хейки взрастил в себе смертельный плод.

Когда Хейки попросил у меня глоточек самогона, я не мог ему отказать, потому что действие морфия ослабевало.

Хейки сделал маленький глоток, совсем маленький. Я видел, что он стыдится того, что сказал при мне Якобу. И он прошептал:

— Жалко старика… Он ведь не со зла… Глотни-ка и ты тоже… Здорово можжевельником отдает. Верно?

Он не сдавался…

Насчет Йоханнеса Хейки сказал: пусть этот гад живет. И я понимал, что беспокоился он не об Йоханнесе, а обо мне, который должен его пристрелить.

Перед концом Хейки говорил мне еще что-то, вернее, он бредил, но о чем — этого никто не узнает. Это никого не касается.

В семь часов утра я закрыл Хейки глаза, и Якоб долго молился над ним. Я не запрещал ему молиться, хотя знал, что малейшего намека было бы достаточно и он послушно исчез бы. Я не прогнал Якоба, только сам не слушал его причитаний. Мне не хотелось смотреть, как говорит с богом очень старый, очень добрый, очень глупый человек с болью в сердце и коленями во прахе.

Я полез на колокольню.

Из оконных проемов на каменные стены устало сочился мягкий осенний свет; легкий ветерок доносил утренние запахи осенних плодов. Все было тусклое, приглушенное и какое-то суровое. И вдруг я почувствовал безмерный покой. Это был особый покой: меня не покидало ощущение, словно я шел по лестнице вместе с каким-то извечным, ненастоящим «я» — с человеком вообще.

Я смотрел на каменные стены и думал: так вот вы какие, плиты тондилепской церкви! Прежде чем попасть сюда, вы, простые камни, где-то лежали и через тысячи лет окажетесь в другом месте и в другом виде. Но это не имеет значения, ибо такие утра с осенними запахами и суровой тишиной вечны. И серая собака под самым обыкновенным деревом, и жующая жвачку корова, и сжатое поле, и небо — вечны. В такое осеннее утро не чувствуешь времени, всеми порами ощущаешь вечность и знаешь, что когда не будет больше ни этой собаки, ни этого дерева, ни этой коровы, будут другие собаки, другие деревья и другие коровы. Разве есть между ними разница?

И о Хейки я думал тоже.

Как только он был ранен в живот, как только я понял, что он умрет… Признаюсь: кроме обычных, естественных человеческих чувств — боли, сострадания, собственной вины, — у меня были и другие чувства и мысли. Они, наверное, тоже человеческие, хотя и неуместные. Я подумал: а как мы будем хоронить Хейки, когда он умрет?

Думал я и о том, что останусь в церкви вместе с покойником. Я гнал от себя мысли о похоронах Хейки, но они, как назло, не уходили: копаешь землю, видишь дождевых червей и всяких насекомых и знаешь — все они приползут, как только засыплешь могилу землей. Нехорошие это мысли, но, по-видимому, надо быть святым, чтобы они не пришли в голову хоть на долю секунды.