Изменить стиль страницы

Есть люди-однолюбы — они топчутся по жизненным дорогам в поисках предмета своей любви и счастливы, когда в конце-концов его находят. Я знал гальюнщика на «Рионе», маленького паршивого мужичка со страстной тягой к идеалу. Он в молодости подался в монастырские послушники, но разочаровапся, поступил в полицию, но увидел, что и это не то, и, наконец, нашел себя: стал ассенизатором. Это был влюбленный в свое дело тонкий специалист и знаток, так сказать, артист божьей милостью, и его уборная всегда своей чистотой напоминала алтарь. Ее хозяин работал, ел и отдыхал лишь там и только спать уходил в кубрик — боялся боцманских кулаков. Таков был и Медведь: морг для него был его восхитительным царством упоения и любви. Гоголевский Акакий Акакиевич на службе наслаждался чудесным духовным общением с буквами, а Медведь обожал морг и человеческие трупы, и мог от подъема до отбоя внутренне общаться с ним. Без всякой на то нужды он ежедневно горячей водой мыл стены, пол и мебель, а для этого с любовью переносил трупы то к печке, то к окну, то в переднюю. Тщательно и аккуратно он раскладывал их по росту, они у него не валялись, а красовались, как мясо на прилавке. Целый день Медведь разговаривал с ними, любовно бормоча себе под нос: «Ты, Долговязый, ложись сюды!» Или: «А ты, божья старушка, можешь подвинуться отсель к окну, не велика птица!» С трупами он обращался по-приятельски, но не фамильярно, а так, в меру, «чтоб они все чувствовали, хто здеся есть начальник».

По положению я был обязан вскрывать всех больных, умерших без диагноза или пролежавших в больнице менее трех суток. В спорных и интересных случаях вскрывал я сам в присутствии всех вольных и заключенных врачей, но вскрытие моих дохликов никого не интересовало: Медведь, важно насупившись, мастерски разрезал им мягкие ткани на груди и животе и затем аккуратно и красиво зашивал снова, вешал на ногу бирку с номером, датой и данными, а я тут же за столиком, наспех и не думая, строчил акт. Текст повторялся из одного акта в другой без изменения. Он мне не забудется до смерти… «Наружный осмотр: питание резко пониженное, слизистые бледны, кожные покровы сероватого цвета, истонченные, сухие, шероховатые. Анус воронкообразно зияет. Наружные половые органы гипертрофированы. Внутреннее исследование: подкожная жировая клетчатка отсутствует. Легкие: в верхних долях викарная эмфизема, в нижних — застойные явления с участками соединительнотканного перерождения. Сердце: малого размера, дряблое, на разрезе ткань тусклая, бурой окраски, с беловатыми точками и полосками соединительнотканного перерождения. Печень: небольшого размера, дряблая, на разрезе паренхима бурая, тусклая. Желудок: без изменений. Кишечник: внутренняя поверхность тонкого кишечника патологически измененная, гладкая, глянцевитая, без ворсинок. Остальные органы без патологических изменений». И все: так выглядела в сорок втором году путевка в смерть, написанная на линованном листке ученической тетради… Я строчил их сотня за сотней, покачиваясь от голода и думая о своем романе или о еде. Трупы хоронились голыми — снятое с умерших тряпье стиралось, чинилось и опять шло в дело. Иссохшие или раздутые от отеков трупы казались похожими друг на друга тем, что они были мало подобны людям — серые, бесполые, без признаков возраста и чего-то характерного, говорившего об умершем как о личности. Мне они казались исковерканными голодом остатками существ, которые лишь по документам числились людьми, мужчинами или женщинами и имели возраст.

На вскрытии особо примечательным был мозг. Он выглядел обезвоженным, уменьшенным по размерам, серым, тусклым, будто несвежим. На секционном столике он расплывался вширь и очень напоминал большую сырую лепешку из некачественной муки. Это был потерявший работоспособность человеческий орган, по своей интеллектуальной продуктивности не превышавший мозг животного, и жалко, что у нас не было условий и оборудования для гистологического, химического и другого исследования такого богатейшего материала, и научный труд, который обобщил бы найденные результаты, никто из нас написать не мог. Вскрывши череп, я и Коля-Медведь молча и долго стояли над серой плоской лепешкой.

— Неужто и у меня вот такой мозг? — спрашивал Коля, ловко сгребая лопаточкой зыбкую массу в чашку черепной коробки. — Чтой-то не верится, доктор!

— И правильно, что не верится. У тебя, Коля, мозг упругий, розовый, стоит высоко, блестящий, я бы сказал — аппетитный.

— Хе! Похож на хорошую котлету?

— Точно: на котлету.

Коля облизывает губы; думает и потом говорит:

— А жрать-то как хочется! Страсть. Одначе время идет, замечаете по энтой полоске солнечного света на окне? Скоро ударят на обед. Еще хорошо, что солнце по небу ползает, а то без него начальнички нас и вовсе заморили бы!

В дверях посыльный.

— Доктор, умойтесь и к нарядчику! Побыстрее! Там начальник режима раздает посылки вашим инвалидам.

Из бани я пересекаю наш пышный цветник и являюсь в домик нарядчика. В кабинке стоит лейтенант Фуркулица с трубкой в зубах и не спеша осматривает продукты, которые один самоохранник вынимает из вскрытых посылок. Двое других сторожат дверь. Здесь же переминается с ноги на ногу небольшая очередь инвалидов; работяги получат посылки вечером, когда вернутся с работы и поужинают, и присутствовать будет Тара. При виде жалкой снеди присутствие делают судорожное глотательное движение.

— Иванов, получай!

— Спасибо, гражданин начальник! — кланяется трясущийся от нетерпения старик.

Лейтенант сыплет в подол рваного бушлата ржаные сухари. Один падает на пол и звенит, как металл.

— Размочишь в сладком чае и сухарики полезут в горло, аж запищать, — умильно осклабясь, сипит косой самоохранник. — Дай, папаша, я тебе посылочку донесу до самого барака! Оно безопасней, понял?

Старик мнется в мучительной нерешительности. За услугу бандит сдерет половину, а не дать же нельзя — в зоне налетит шакалье из малолеток, вырвет все и расхватает до крошки… Деться некуда! Надо соглашаться… Только банку с тушенкой старик любовно сует за пазуху.

— Ладно уж… Что поделаешь… Идем, что ли!

— А папиросы? — напоминает Фуркулица.

— Закурите сами, гражданин начальник! На здоровье!

— Спасибо, Иванов. Идите!

Счастливец медленно ковыляет к двери. «Половину сухарей отберет самоохранник, а в бараке накинутся Петька и соседи по нарам, — соображает он с тоской. — Что же останется? Гм… Как откупорить и сожрать тушенку, чтобы никто не видел? Ночью? В уборной? Но чем открыть? А если налетит Мишка Удалой?!»

— Эх, спаси господи и помилуй! — в сердцах бормочет старик и медленно закрывает за собой дверь.

Фуркулица с чувством закуривает: таких папирос в Суслове не достать.

— Сейчас счастливец устроит себе чаек, а, доктор?

— Сейчас будет обед, гражданин начальник. Если полученную еду у него не растащат, то он после обеда съест все сразу — и сухари, и тушенку: то, что не съедено, то не его, желудок единственно надежное место хранения. Потом, возможно, он умрет.

— Как так?!

— Просто: сердце не выдержит нагрузки. Эти посылки — меткие выстрелы родственников, они часто бьют счастливцев наповал. Чем сытнее посылка и чем удачнее получатель сумеет уберечь присланное, тем опаснее для него. Съест сразу больничный обед, кашу, хлеб, котлетку и еще восемь килограммов домашней еды — это много для здорового, а ведь они еле живы.

Фуркулица хохочет.

— Еще бы! Он умрет от разрыва кишок?

— Нет. Съест, ляжет на койку, обязательно укроется с головой, унесется в мир счастливых грез о еде и… умрет от остановки сердца.

— Да не может быть! Вот интересно! А что бывает в рабочих бараках?

— Там лучше: люди здоровее, сердца могут справиться с внезапной перегрузкой. Да и кулаки крепче, не нужно пожирать все сразу.

— Вы получаете посылки, доктор?

— Нет. Вы же сами это знаете, гражданин начальник. Моя семья вымерла. Разрешите идти?

Обед.

Опять в полутьме выстроились неясно различимые хвосты людей, опять дядя Вася, одев халат и очки, священнодействует у бочек.