Изменить стиль страницы

Но зато на севере… Там белой пеленой сверкали теперь поля, и ничто не возмущало священной тишины.

По целым дням, отвернувшись к стене, думала Туминэ об этих белых полях, и ей казалось, что одна струя свежего морозного воздуха, ворвавшись в её больную, исстрадавшуюся грудь, наполнит всю её радостью, жизнью, весельем.

Она видела уже эту безбрежную белую пелену, сверкающую на солнце, и ей казалось, что стоит повернуться и взглянуть в окно, и она увидит, вместо серой и грязной картины, далёкое белое поле и опушённую инеем берёзу.

Так думала она, когда однажды утром, повернувшись к окну, вся задрожала от радости.

— Милый! Милый! Смотри!

В воздухе летали, кружились и падали на землю белые снежинки, пышным убором покрывая жёлто-бурую вымокшую траву и безобразно торчащие голые ветви деревьев.

Солнце весело играло и зажигало алмазы на этой белой пелене, а снежинки всё сыпались, сыпались, сыпались с неба!

— Снег!.. Снег!.. — радостно крикнула Туминэ и упала мёртвая на руки своего милого…

Точно так же умерла одна прекрасная девушка, увидев издали возвращающегося своего милого, которого не думала уже видеть в живых…

Муж 

— Мой муж! — сказала Анна Александровна.

Я с большим интересом посмотрел на длинную, нескладную фигуру какого-то бесцветного блондина, в мягкой пуховой шляпе, неуклюже приподнявшегося из-за столика.

Чем мог так прельстить Анну Александровну этот господин, что она, ценившая свободу наравне с жизнью, вышла за него замуж?

Почему изо всей свиты своих поклонников она выбрала самого неинтересного?

Нас всех тогда и в Москве это удивило.

Она любила жить, умела жить и жила.

Около неё поклонники финансового мира чередовались с поклонниками мира артистического.

Она так весело жила среди «своих» финансистов, певцов, музыкантов, каких-то скульпторов, в которых открывала талант, а «главное — бездну вкуса», и вдруг вышла замуж за какого-то Василия Ивановича, которого никто даже не замечал, на которого она сама, наконец, не обращала никакого внимания.

Что он такое, этот муж?

Счастливец, укротивший, наконец, эту неукротимую женщину, или…

«Муж я царицы,
Муж я царицы!..»

вдруг замурлыкал про себя молоденький, хорошенький офицерик, сидевший рядом с Анной Александровной. Видимо, только что ещё произведённый, он был великолепен в своём мундирчике с иголочки и смотрел на Божий мир с вызывающим видом только что вылупившегося цыплёнка.

Это было слишком даже для хорошо пообедавшей разнокалиберной компании ялтинских «больных».

Я заметил, как передёрнулось лицо Василия Ивановича при этом знакомом мотиве, а Анна Александровна строго заметила вполголоса:

— Алексеев!

Наступило неловкое молчание, но, к счастью, татары как раз подвели лошадей, все начали садиться, кроме меня и Василия Ивановича.

— Василий Иванович не любит ездить верхом! — сказала мне на прощанье Анна Александровна. — Посидите с ним, вы только что приехали и, наверное, скучаете, как и все в Ялте. Мы вернёмся часа через два: в горах скоро темнеет.

Офицер помог ей вскочить на лошадь, вскочил сам, зачем-то при помощи мундштука поднял лошадь на дыбы и поехал с нею рядом, сказав, вероятно, какую-нибудь глупость.

Анна Александровна звонко расхохоталась, и этот смех снова заставил, как и давеча, передёрнуться Василия Ивановича.

Он с какой-то злобой посмотрел им вслед.

Кавалькада быстро удалялась, а он всё смотрел им вслед с тою же не то злобой, не то болью, не говоря ни слова.

— Давно мы не видались с Анной Александровной! — начал я для того, чтобы как-нибудь прервать это тяжёлое молчание.

— Да, с самой Москвы… она говорила.

— А где вы жили последнее время? Ведь вы тогда сейчас же после свадьбы уехали.

— Да… сейчас же… Потом жили в Петербурге, в Киеве, в Одессе…

Василий Иванович перечислял все эти города с какою-то злобой, словно своих врагов. Перечислил и опять погрузился в то же мрачное молчание.

— А Анна Александровна за эти четыре года ни капли не переменилась! — снова начал я.

— Да, она всё та же, — всё тем же мрачным тоном ответил он и вдруг спросил: — Вы пьёте красное вино?

— Да.

— Тогда пойдёмте. Я отыскал здесь хорошее. И недорого. В Мордвиновском саду есть лавка, где шашлыки делают. Вот там. Хотите?

— Пожалуй.

Мы молча прошли по набережной, молча свернули в Мордвиновский сад и молча же уселись за столики перед татарской лавочкой.

Здесь Василия Ивановича и его вкусы знали, очевидно, отлично. Татарин встретил его поклонами, немедленно сбегал за бутылкой вина.

Мы так же молча сидели и потягивали крымскую кислятину.

По набережной ехали то за город, то из-за города.

В Мордвиновском саду у фруктовых лавочек толпились покупатели.

Около толстого Ибрагима стояла какая-то полная пожилая дама и весело визжала, вероятно, выслушивая интересные глупости.

Около столиков, где продаются виноградные выжимки, сидела компания «больных» и весело смеялась, даже несмотря на то, что пили в эту минуту величайшую гадость изо всех гадостей на свете!

Татарчонки приставали к прохожим, предлагая крупные махровые розы.

Всё было полно шума, движения, суеты, а мы сидели молча, опоражнивая стакан за стаканом.

— Я здесь бываю каждый вечер! — проговорил, наконец, Василий Иванович. — Не люблю я этих их театров, ресторанов.

Слово «их» он подчёркивал опять с какой-то злобою.

— Мерзость! Всё мерзость! Театр здесь — гадость. Рестораны — кабаки. Вообще эта Ялта — большой кафе-кабак. Приезжают скучающие шалопаи, с жиру бесящиеся старухи, говорят пошлости, делают пошлости!..

Он начинал немного пьянеть.

Он пил так, как пьют русские люди. Гамлетовски пил.

Медленно, сосредоточенно, словно действительно топя в этом стакане какую-то мучительную думу, какую-то затаённую душевную тоску.

— Только и удовольствие, что напиться, — сказал он, оставляя пустой стакан и приказывая ещё раз переменить бутылку, — тошнит от этой пошлости. Все словно по одному опошлевшему вконец рисунку вылеплены. Дама — так она обязательно с лорнетом. Мужчина… Возьмите хоть этого, как его?.. Ну, вот, этого юношу, только что вышедшего от портного… Алексеев, что ли? Да ведь он, ухаживая, ни одного слова, кроме самых банальных пошлостей, не скажет, — а добьётся, самым пошлым образом хвастаться будет, ведь это ему украшение к сюртучку. Победа! Ха-ха-ха! Победа!..

Бедняга так зло и иронически хохотал над этим словом, будто хотел сказать:

— И вся-то эта победа гроша переломленного не стоит!

Мне становилось жаль этого несчастного, пьяневшего человека. Он ломался, куражился над собой, оскорблял то, что было ему дороже всего в жизни, мучил себя и сам наслаждался своими мучениями, болезненно, мучительно наслаждался.

Это бывает. При нестерпимой зубной боли люди бьются же головой об стену, чтоб новой болью заглушить прежнюю.

— Победа!!!

На набережной раздался стук копыт. Василий Иванович насторожился. Мимо проскакала какая-то незнакомая кавалькада.

— Пошляки! — выругал их Василий Иванович. — Да ведь они боятся настоящего-то чувства, настоящей страсти, которая бы в одну минуту захватила, перевернула человека, — в одну минуту другим человеком его сделала. Да вы не улыбайтесь! — вдруг ни с того ни с сего обратился он ко мне. — Нечего улыбаться. Бывает это. Бывает, что захватит тебя, перевернёт всю душу. Действительно, сожжёшь сразу всё, чему поклонялся. Себе в душу заглянешь, самого себя не узнаешь: да это какой-то другой человек. И начнёт этот другой человек жить по-новому… Сам удивляешься, а чувствуешь, что иначе жить не можешь: охватила его страсть и тянет и влечёт неумолимо, неотразимо. И страшно… и всё-таки чувствуешь, что цель жизни есть.

— А они не могут! — вдруг закончил он. — А кажется, где бы и перерождаться, как не здесь? Где бы и глотать поэзию жадно раскрытым сердцем, как не здесь. Ведь посмотрите крутом: вся поэзия, и это померкнувшее море, и эти розоватые облачка заката, и последние лучи на вершинах гор… А они пошлости говорят, да ещё себя же Дон Жуанами считают! Да ведь Дон Жуан-то перерождался с каждой любимой женщиной, ведь он с каждой становился другим человеком, ведь вы его посмотрите с Лаурой и Донной-Анной. Разве это один и тот же человек? Вы прочтите, подумайте, вникните в эти чудные стихи. А правда чудно это у Пушкина?