Изменить стиль страницы

Потом, когда его мысль устоялась и позволила ему обратиться к земным предметам, он осмотрелся вокруг и увидел милый Петршинский холм, и ниже, между холмом и рекой, костелик святого Иоанна Крестителя, и на том берегу — костелик святого Иоанна на Броде, и еще дальше — костелы святого Михаила и святого Петра на Здеразе, и позади — группу строений вышеградских. Они показались ему прекрасными. Он угадывал мысли, или порывы, или чувства, выгнувшие сводом их потолки, угадывал горе и радость тех, кто преклонял колени перед их алтарями, познавал, что эти люди, и мысли, и дела как детки единого духа, и показалось ему, что Пражский град с каменными валами своими, и дальше — Святой Вит, и епископство, и женский монастырь, и капитул стоят здесь испокон веков в ласковом созвучье времен, плывущем как песнь.

Ниже, в долине у берега реки, суетилась толпа рабочих, чинивших снесенный половодьем мост, и на таком расстоянии люди казались пальцами какой-то невидимой руки. Они таскали тяжелые бревна, играючи валили стволы, и Космас чувствовал раздолье, и трудность, и смысл, и тщету деянья, которое великолепней самого творенья. Ему казалось, что мост снова уже перекинулся с берега на берег, казалось, что поэт Ювенал шагает по речной глади, казалось, что двое деток разговаривают через поток и что голоса их крепнут и, соединившись, образуют прямую дорогу. Ему казалось, что князь скачет со своей дружиной от пражского дворца и что люди — рабы, священники и свободный люд — с превеликой поспешностью кидают бревна под копыта его коня, и бревна эти соединяются в сплошную дорогу, чтоб ему скакать посуху.

„Уж не вернулись ли мои детские годы?“ — подумал Космас в конце концов.

И тут, оглушенный на одно ухо галопом княжеской конницы, вдруг наткнулся на стих:

Вот поиграли довольно, довольно попили-поели,
и Венера златая звучной трубою вас будит.

Дело в том, что каноник, помимо сказанного, думал о перипетиях девичьей войны и складывал повесть о Шарке.

А дома он нашел дорогого гостя. Это был Шебирь. Развалясь на лавке, тот вытирал потный лоб и при этом кряхтел, как могильщик, копающий твердую землю.

— Дружище! — воскликнул Космас и, захлопнув за собой тяжелую дверь, кинулся к нему в объятия. И оба давай друг друга тискать и целовать так, что румянец на щеках выступил.

— Я пришел, — начал Шебирь, — чтоб посочувствовать твоему горю и вымолвить тебе косным языком своим хоть маленькое утешение: да, это так, мой Космас, люди родятся и умирают! Но скажи мне, не в наказание ли суждено нам, голубчикам, которым давно на тот свет пора, чтобы мы оставались топтать траву на могилах людей, которые моложе и лучше нас?.. Добрая жена твоя отошла, когда исполнилась невеликая мера ее жития… Вижу из этого, что Господь пекся о ней, и не спускал с нее глаза, и подбирал ей подходящую минутку для отхода. А тебя оставил, чтоб ты ей был в помощь до самой ее кончины. Тут все как надо — что касается ее. Тебе же, возможно, причинена обида, и ты вправе сетовать. Но не делай этого. Она в раю! Не знает ни болезни, ни воздыхания. Печаль отступила от нее, сменившись неизреченной радостью. И если что омрачит это непрерывное счастье, так разве только зрелище твоего горького существования, твоего трясущегося подбородка и плесневеющей чернильницы.

Может, она сейчас гуляет где-нибудь на золотистых лугах, и у нее как раз возникло воспоминание, и она, под влиянием этого воспоминания, спрашивает себя: „А как там старый Космас? Что он делает? Чем занят? Не забыл ли, как в той юдоли слез меня забавляли его рассказы? Думает ли хоть немного обо мне? Знает ли, что взгляд мой проникает сквозь потолки и каменные стены и я могу читать у человека из-за плеча?“

А, приятель, вот мы и добрались до самой сути! Речь идет о твоей лени, и ты не можешь ничего ответить, кроме как хлопнуть себя ладонью по боку и дважды развести руками.

Разгуливаешь себе, крадя время у Господа Бога, баклуши бьешь, огорчая каждого, у кого есть глаза, чтоб видеть, и уши, чтобы слышать.

— Если бы ты знал, как мне тяжело, брат! — возразил Космас и обнял друга.

Потом, разомкнув объятия и слегка застыдившись, перевел речь на другое. Заговорил о последних минутах жены, о судьбе общих друзей и, наконец, о Бруно.

Так в дружеской беседе прошел у них день и значительная часть ночи.

Около пяти часов после захода солнца Космас вынул из сундучка пергаментные списки и с великими колебаниями и смущением, которое делало его похожим на какого-нибудь школяра, сказал:

— Друг, мы уже очень стары и подходим друг к дружке, как два сыча на одной колокольне. Когда между нами были несогласия, ты, случалось, спрашивал каноников, чем я занимаюсь, а я со своей стороны разузнавал у всех присылаемых из Мельницкого края, как ты живешь. Это доказывает, что, несмотря на ссоры и взаимное раздражение, мы никогда не испытывали друг к другу подлинной неприязни. Насчет себя я готов в этом присягнуть, и думаю, что не ошибусь, если припишу тебе такую же меру подобного сумасбродства.

Правда, мы время от времени поворачивались друг к другу задом, но делали это, как друзья, у которых гнев только обостряет любовь и которые грызутся из-за своего буйного характера. Могу сказать, что я любил тебя как раз за твои мелкие недостатки и за твою угловатость и толстобрюхость. (Черт тебя подери, когда же ты думаешь скинуть этот бурдюк?) Но ни в чем не хотел оставаться у тебя в долгу, — ну вот мы иной раз и сцеплялись. Но оставим это, потому что я чувствую — от моих воспоминаний меня кидает в жар. Оставим это и поговорим о ком-то третьем!

— О ком? — спросил Шебирь.

— О Бруно! — ответил Космас. — О нашем друге, которому не с кем побеседовать и который не спит и тешится доброй надеждой, что ты либо я постучим в его дверь. Можешь себе представить, он подкинул мне в сундучок капитульные анналы. Знает, видно, чем я увлекаюсь, и решил мне помочь.

Тут Шебирь оттолкнул стол животом, встав так порывисто, что скамейка под ним подскочила.

— Этот книжный червяк! — воскликнул он. — Храните меня святые угодники, чтоб я когда-нибудь с ним полсловом перемолвился.

— Очень хорошо, — возразил Космас. — Отлично. Но я уверен, что это неправда!

— Хо-хо! Мое оскорбленное самолюбие и слава грязного старого пропойцы! Царь Небесный, хотел бы я на это взглянуть. На что? Да ни на что! Ровнехонько ни на что! Ко всем чертям таких писак!

Вдоволь накричавшись и вытряхнув весь свой запас хулы, добравшись до самого дна ругани (длилось это, надо сказать, довольно долго), Шебирь расхохотался и промолвил:

— Это засело во мне еще со времен бурной и гораздо более счастливой юности. А теперь молодчик может войти. Давай его сюда. Чтоб мне похлопать его по ляжкам!

Потом, когда их стало трое, то есть когда Бруно, Шебирь и Космас сели за стол и повели дружескую беседу (полную взрывов со стороны Космаса и Шебиря, полную умолчаний и затаенной радости со стороны магистра), слово взял Космас:

— Лучшее приберегают к концу, но я, друзья мои, не могу предложить вам ничего, кроме словесной бурды и баляс собственной выработки. Хотите послушать? Я тут написал „Историю древнейших времен“.

— Ага! — перебил Шебирь. — Я так и знал, клянусь кубком Ганимеда! Почти уверен был, только сомневался немного: ведь ты и вялый, и деятельный — когда как придется.

— Читай, читай! — поддержал Бруно своим слабым голосом, ерзая от нетерпения. (Бедняга как-то уменьшился за последние годы, и его почти нельзя было узнать: желтый, сухой, щетинистый, дрожащий — совсем несъедобный.)

— Кажется, — сказал Космас, — Шебирь толкает животом стол и прижимает тебя к стене.

— Место для магистра! — воскликнул пробст Мельницкого костела и, ухватившись за дубовую столешницу и оттянув ее, стиснул в своих ладонях кулачок Бруно.

— А теперь, — произнес магистр в радостном возбуждении, — во имя Отца и Сына и Святого Духа, и с желанием, чтобы творение оказалось до конца удачным, и с безмерной благодарностью и надлежащим смирением внимаю.