По дурной городской привычке я уже говорил ей «ты», а Клава упорно выговаривала: «Вы… Вас… Вам…» — и я чувствовал себя много взрослее и уже думал о том, что с ней будет дальше и куда она утром пойдет. Она говорила, что живет у тетки, «не у той, к которой ездила, а у другой — у тети Шуры» (отца на фронт сразу забрали, а матери нет). Она, Клава, давно хочет поступить на работу, чтоб как все, чтобы принимать участие, а тетя Шура не хочет, говорит — дотяну.
А наши руки уже говорили друг другу о чем-то другом, о том, как мы друг другу нравимся, еще больше, чем минуту назад. И оба просили почему-то о снисхождении. Оба все еще вслух произносили разные слова, а я уже склонился к ней и прижал губы к ее уху, замер, потом к щеке, потом возле глаза… А она и без слов лепетала: «Нет-нет… нельзя… Она не спит… Она притворяется…» А я отвечал ей: «Ты не бойся…»
Настя, пожалуй, и впрямь задремала, хоть и казалось это почти невероятным. Картонный чемоданчик уже стоял у стенки возле окна и совсем не мешал. Клава сама медленно поворачивала ко мне голову, и ее губы очутились возле моих. Казалось, нашим робким ласкам не будет конца, и больше всего мы боялись, что нас кто-нибудь прервет и все это колдовство рассыплется, распадется, исчезнет.
Позади остались еще одна и еще одна станции.
Во время стоянки мы сидели тише тихого, не шевелились и боялись, что проснется подруга. А еще больше того боялись, что кто-то войдет в вагон и усядется рядом… Вошло шесть человек, но все прошли дальше по вагону. Когда поезд трогался, мы уже были радостными сообщниками, у нас уже была одна тайна на двоих, на двоих одно желание, а между нами поселился и пребывал страх — даже целый сонм человеческих страхов, созданных матерью-природой специально для таких, как мы.
Колеса выстукивали свои замысловатые ритмы. Ее губы совсем не умели целовать, но хотели уметь — уже сами отыскивали мои и звали. А я первый раз в своей недолгой жизни поцеловал девичью грудь… На мгновение я даже испугался, что опять слишком робко веду себя с Клавой, что, может быть, она ждет от меня большей решительности. И в этот самый момент она сказала:
— А я раньше думала: чего это люди лижутся, обнимаются. Вот глупая. Глупая! — И тут она взяла двумя руками мою голову и так сильно прижала к своей груди, словно вдохнула в меня всю себя — целый мир, словно хотела укрыть меня, защитить от всех бед и напастей, пуль и осколков — я чуть не задохнулся от ее влекущей силы, от радости, переполнившей нас обоих. Это было уже совсем не девичье, а что-то зрелое, сильное, природой посланное. Она непонятным образом становилась для меня чудом и защитою — по-настоящему я все это понял значительно позже, а тогда только испугался: смогу ли ответить ей той же степенью взаимности или хоть толикой того восторга, которым она дарила меня? Никогда больше потом, на протяжении всей жизни, такого мгновенного проявления подлинного чувства я не испытывал. И более того — многие годы думал: а не привиделось ли все это мне?
Была длинная и тревожная ночь. И нельзя было сказать, что она пролетела как одно короткое мгновение. Нет, она длилась великолепно долго. Мы уже не могли оторваться друг от друга, да и не отрывались. Вся наша радость была с нами и не омрачалась ни крайними излишествами, ни заботами о будущем. Вот так, наверное, летят, или должны лететь, ночи любви… Вместе с мчащимся поездом — не отставая и не обгоняя.
В сизой еле различимой рассветности мы уже знали друг друга тысячу лет и ни в каких дополнительных сведениях друг о друге не нуждались. Ненавистная дрема временами находила на меня, и я сквозь нее чувствовал, как замирала Клава, чтобы не потревожить. Но дрема так же быстро улетучивалась. Я смотрел на нее — не обиделась ли? Нет. И уже были видны выражение и глубина ее глаз. И ни намека на сон. Она только погрустнела и сказала, что совсем не хочет расставаться. Совсем не хочет… В глазах появилась тоска — это был рассвет.
Подружка зашевелилась, зашуршала в своем углу, и Клава, не отодвигаясь и не отстраняя меня, с достоинством поправила блузку, волосы и положила руки на колени.
Настя проснулась легко, как ни в чем не бывало.
— Вот и я, — сказала она сразу. — А вы так и не вздремнули? Молодь.
Поезд начал тормозить. Клава ни слова не ответила подруге, накинула тяжелый бабий платок на голову и посмотрела на меня.
— Я тебя провожу, — сказал я.
— Куда?.. — спросила Клава. — Здесь он стоит недолго.
— Уж идите, — разрешила Настя, — а я посижу. Мы-то с Клавдией скоро увидимся, — произнесла она, а прозвучало что-то вроде — «а вы-то вот — неизвестно еще…».
Я спрыгнул на землю, платформы тут не было, взял чемоданчик у Клавы, и она тоже легко спрыгнула с подножки. На перроне было пусто. Кроме нас с поезда никто не сошел. Дежурный по станции кричал что-то в отдалении.
В старинное вокзальное здание мы вошли вместе. Я соображал, успею ли добежать до вагона, если состав тронется. «Будь что будет!»
В зале ожидания были наглухо замаскированы окна и горел тусклый свет. Сонные пассажиры понемногу пробуждались, гремела цепь питьевого бачка, раздался кованый цокот военного патруля и грубый окрик уборщицы.
Клава остановилась посреди зала и забрала из моих рук чемоданчик. Покрутила им, как чужим, ненужным, и поставила между щиколотками ног. Уже не обремененная ничем, смотрела на меня — а я стоял совсем близко, не то сонный, не то сраженный ее ласками и разлукой. Ничего сказать друг другу мы уже не могли.
— Мне надо идти, — только и проговорил.
— Надо… — только и ответила она.
Я держал обе ее руки, а кругом смотрели, смотрели на нас.
Более невыгодного места для прощания трудно было отыскать в этом и без того неуютном зале. Просто случай подстерег нас, застал врасплох.
Я уже чуть было не отпустил ее руки, но она не захотела, чтобы я так поступил. Это был ее городок, если и знали кого здесь, то ее, а Клава даже и не смотрела по сторонам.
Что-то надо было делать… Я наспех стал записывать ее адрес, но грифель карандашного огрызка сразу сломался, и адрес пришлось выдавить на страничке записной книжки.
— Я запомню, — только и проговорил.
Она ответила:
— Ага.
— Будь здорова.
В ее глазах мелькнуло не то отчаяние, не то испуг, и она быстро проговорила:
— Поцелуй меня… Как там.
Но они все, кто мог, смотрели на нас.
— Пусть смотрят, дураки, — сказал я.
Поцелуй сразу обжег, как там, в вагоне. Ее губы хотели обязательно ответить мне… обязательно ответить… И тут я почувствовал, что поцелуй становится соленым, а потом горьким. Там, на перроне, что-то загрохотало. «Иду», — проговорил я, не прерывая поцелуя. «Ага, ага…» — лепетали ее губы.
— Иду… — но все еще не мог оторваться от нее.
Бросился к перрону, на мгновение обернулся в дверях: она так и стояла с чемоданчиком, зажатым между щиколотками… И тут я разом охватил десятки осуждающих, снисходительных, любопытных и все знающих наперед глаз — все они были ничто по сравнению с ее глазами, переполненными болью, слезами и разлукой… Грозно предупреждая о чем-то, подхлестывая и взвинчивая, стучали колеса, я бежал на пределе сил, схватился за поручень и рывком кинул тело вверх… Ноги описали дугу… Повисли… Проводница вскрикнула… И все-таки одна нога спружинила и зацепилась за подножку… Рот раскрылся, я с шумом выдохнул и как мог улыбнулся проводнице.
— Фонарем бы тебя, дурака! — выругалась в сердцах проводница. — Без ног останешься!
Ответил я ей строго:
— Типун тебе на язык.
Возвращение Шопена
Вот уже 44 года я пытаюсь закончить и опубликовать этот маленький рассказ, который не лучше, не хуже других. Но он мне почему-то дорог, как натуральная смесь маловероятной яви с традиционным вымыслом… На самом деле все было куда проще, куда пошлее, но что было, то было. А впереди нас ждало форсирование Одера, которое должно было быть хуже кошмара: по тонкому льду, на авось… Но не состоялось…