Наступление разворачивалось широко, и уже в воздухе висело: на этот раз мы пройдем так далеко, как никогда раньше, и Германия будет вот тут, под ногами! Мы вырвались из вражеских тисков и начали свое долгожданное наступление. Как вздох после удушья, оперативная глубина — наша песня и погребальный звон.
Поздним вечером на фольварке Зайдаль сидел на бревенчатом свале возле сарая. Я плюхнулся рядом.
— Живой? — спросил он, не глядя в мою сторону.
— Еле-еле, — ответил я.
Он долго молчал. Потом сказал в пространство:
— С ее уходом мир кончается.
Наконец он заговорил о ней — его глаза светились, и во всей фигуре, в том, как он сидел, облокотясь на старые бревна, снова были прежняя уверенность и глубина познания, ему присущие.
Только через много лет я понял, что он был первый и единственный в моей жизни человек, который попытался объяснить предчувствие собственной смерти. Все другие только упоминали об этом как-то туманно, как о чем-то таинственном или уже свершившемся и необъяснимом.
— Я стал рабом своих чувств к ней. Это перекос, нарушение какого-то главного закона бытия. Даже разрушение. — И тут он обратился прямо ко мне. — Поостерегись. Ты тоже можешь стать пристрастным. Вот поэтому я и ушел от тебя. Уж лучше умереть от любви к женщине, чем от привязанности к войне. — Он немного помолчал. — Ну почему ты не сказал, что Зорьку убили? Неужели выдержка так уж важна даже в смерти близкого друга? Я видел, как ты схватился за голову, — думал, упадешь… Это спасительно, что ты еще можешь схватиться за голову…
Что я мог ему сказать? Что можно было сказать ему на этой развороченной дороге про Зорьку? Что болванка — в грудь — навылет? Вот я и гаркнул: «Вперед!»
Мрак наползал сырой, кромешный. Далеко впереди что-то полыхнуло на полнеба и осветило низкие облака.
— Я не зову тебя к безразличию, — Зайдаль говорил снова. — Пойми, нельзя любить войну! Жить, работать, да и воевать без пристрастия — значит, работать, воевать и жить, не ожидая никакой награды вообще, не бояться никакого наказания. Это не каждому под силу. Прежде всего это значит очиститься от эгоизма. И жить. Жить… — Он уже говорил с кем-то другим или сам с собой, а может, вспоминал чье-то сказанное, но вслух произносил только отдельные фразы. — Надо верить, надеяться, а у меня и то и другое кончилось… Служение рождается из сочувствия. Или из сострадания. Но это уже плохо, когда из сочувствия… Мы поколение прозревающих только перед смертью…
Слова, которые он произносил в темноте, — так мне показалось, — складывались в объемы, фигуры и уплывали туда, где перед рассветом будет бой, туда, где в ознобе лежала притаившаяся Германия. Я сказал:
— Но нельзя же так, ведь мы живы, и сражаемся, и говорим друг с другом.
— Нет, — сразу сказал он. — Нас развеет ветер. Меня раньше… Я знаю…
На следующий день под вечер нашу колонну атаковали с воздуха шесть «мессершмиттов». Последний раз я видел Зайдаля, когда все бежали к речушке, чтобы укрыться за ее береговым откосом, а он шел в распахнутой шинели, без фуражки и смотрел в небо — руки чуть развел по сторонам, словно повторял маневр вражеского истребителя. Смотрел в небо на падающие бомбы и, кажется, определял их склонение. Зайдаль не успел убежать ни вправо, ни влево, он даже не успел лечь на землю. Он был убит. Маленьким осколком. В спину, под левую лопатку, прямо в сердце.
Тогда, в лесу на Вислинском плацдарме, я выстрелил в нее два раза. «Где вы, с рыжей копной волос, разбросанной в закатном небе?.. Я не имел права стрелять даже в угоду спятившему другу… Вы тогда освобождали этот прибалтийский город… Хоть один из вас остался в живых?..»
Зорька пошел туда раньше, чем Зайдаль… Может быть, он прокладывает ему траверз, неведомый путь в неведомое, — ведь не зря, наверное, говорят, что совсем молодые идут в бой и умирают легче, чем обремененные семьей и более долгой жизнью… Они ринулись туда один за другим. Не знаю, не знаю, кому и как легче умирать…
Наверное, легче тому, кто уже пробовал… Одна надежда, что они сейчас летят неподалеку друг от друга, надеюсь, в одном направлении, и, может быть, там им не будет скучно… Их нет. И здесь не будет, по крайней мере для меня… Никогда… Сколько их сейчас летит туда… Там уже теснее тесного… Там уже куда теснее, чем здесь… Из двенадцати основоположников нашего содружества осталось двое.
Так было. Он говорил:
— А ведь если есть высший смысл у жизни, то он и есть сама жизнь — вселенная, осознающая и чувствующая самое себя. А если смысл жизни есть у каждого человека, ну, вроде тебя и меня, то он в реализации каждого на своем месте, в его необходимости. Без возможности реализоваться предельно жизнь теряет смысл — она становится пустозвучной, слепой… Только с войной мы почувствовали осязаемо, что понадобились по-настоящему, и не только все вместе, но и каждый в отдельности. Вот почему вы все так держитесь за свой батальон, роту, взвод — «нужен! я нужен! нужен всем и каждому! я нужен!..». Не верь мне, когда я маню тебя в будущее своими новыми чудо-автомобилями, — все это не то. Автомобили и без нас сделают. Любые. Мы нужны для того, чтобы люди не забывали цену жизни и цену смерти.
Очко
Мы сидели вроде бы в сарае, но сарая не было — был остов без стен и стропила без крыши — один каркас. То ли его не достроили, то ли взрывом снесло все лишнее. Смотрели в поле: там осталось двенадцать наших танков и штук десять немецких. Наши были в наступлении, а они не хотели отступать. После конца танкового сражения обе стороны умудрились растащить своих раненых, потом убитых, потом отбуксировать тягачами те танки, которые можно было еще либо вернуть к жизни, либо разобрать на запасные части.
Дальний лес за танковым полем был сплошь изглодан, почернел, там все еще земля курилась, что-то тлело. Ветер давно переменился, отогнал дымы и оголил на опушках два изуродованных противотанковых орудия недавнего врага.
Идти куда бы то ни было смерть как не хотелось. Хотелось вот так вот сидеть и смотреть на поле, залитое вечерним светом.
Капитан Гиль сказал:
— Давай?..
Он был моим приятелем, из штаба корпуса, и непонятно, какой судьбой его занесло сюда.
Я достал из полевой сумки колоду игральных карт и долго тасовал. Потом спросил:
— В очко?
— Ну не в подкидного же… — ответил он и выгреб из карманов все деньги, какие у него были.
Я сделал то же самое, только мои деньги лежали в полевой сумке.
Сено, на которое мы взобрались, чудом уцелело, а дом справа и дом слева в развалинах.
Ставки пошли сразу большие, и я начал выигрывать. Капитан проигрывал спокойно, платил третью тысячу и все время вглядывался в зубчатый задымленный край леса. Удача меня не покидала, но игра не доставляла радости. Он проиграл три с половиной тысячи и сказал:
— Хватит. У меня больше нет…
Я попросил, чтобы он взял у меня несколько сотен и мы бы смогли поиграть еще. Сначала он упирался, потом уступил, взял триста. Игра возобновилась… Мне все еще везло, но выигрывать не хотелось. Потому что если капитан все проиграет, то больше брать денег не захочет. Придется идти через разбитую деревню, искать штаб батальона, там мне обязательно дадут какое-нибудь задание. А сильнее всего на свете мне хотелось сидеть здесь и ни о чем не думать…
По краю поля к нам приближалась какая-то фигура, согнутая пополам. Голова в глубоком наклоне свешивалась к земле, ноги шли частыми шажками. Когда фигура подошла совсем близко, я ее окликнул:
— Алё!.. Куда путь держишь?
Фигура подняла голову и криво улыбнулась.
— Здорово, — проговорила фигура.
— Это кто тебя так загнул? — я узнал старшину из мотострелкового батальона, он еще когда-то в корпусной газете работал.
— Меня гранатой, — буркнул невнятно он.
— Это когда же?
— Да-а-а-а, — протянул он, — еще тогда…
У нас бой затих часа полтора назад, а у них в лесочке попозднее.