Изменить стиль страницы

— Бегом по постам, — скомандовал Пащенко, — предупредить караул — выстрелы случайные! — и сам побежал к штабу.

На какое-то мгновение показалось, что я и вправду убил ее: словно между корневищами лежала женщина, голова уперлась в ствол, а волосы рассыпались по вытоптанному снегу.

— Ты почему не пускал меня? — тихо спросил фельдшер.

— Заткнись!

Я вернулся в землянку.

— Ты ухлопал ее, — проговорил Зайдаль без тени сомнения.

— Поволокли к оврагу, — ответил я.

Его взгляд ушел в бесконечность.

— Ты настоящий друг, — пусто проговорил он вполне нормальным голосом. — Но ты же видел, ты знаешь… Она… Она такая женщина!.. Такая…

Тут я произнес уже черт знает что:

— Зайдаль, если она опять придет, позови меня. Я ее… Да так, что и на том свете будет покойницей.

— Ты настоящий… убийца… — спокойно проговорил Зайдаль. — Я недооценивал… — Он вроде бы совсем сник, обессилел, допустил фельдшера и дал сделать себе первый укол.

Офицеров бронероты расселили по другим землянкам, а там, где лежал Зайдаль, устроили тайный лазарет. Все знают и все молчат — вот что такое секретность у разведчиков. Пащенко соорудил график для своих офицеров и доверенных сержантов — поочередно дежурили возле Зайдаля круглые сутки. Он много пил — только воду, есть не хотел. В редкие минуты просветлений Зайдаль просил не отправлять его в госпиталь, обещал скоро выздороветь, благодарил, извинялся за доставленные хлопоты, покорно подставлялся под шприц с иглой и засыпал.

Страшное дело, когда столько может свалиться на одни плечи, на одну голову! Его семья была уничтожена фашистскими выродками в Минске, вся под корень, со стариками и малыми детьми — одиннадцать человек. Оставалась только жена.

2

Еще совсем недавно…

Двое шли по лесной заснеженной тропе прямо к моей землянке. Чуть впереди Василий Курнешов, следом Зайдаль Лейбович. В походке Курнешова чувствовалась строгая официальность (его хлебом не корми, только подай официальный момент), а Зайдаль разглядывал верхушки сосен. Через застекленное окно землянки (особое фронтовое пижонство, обычно окошко в землянке затягивали промасленной бумагой) я видел их, но выходить навстречу не стал.

Зайдаль уже два месяца жил со мной в этой землянке, но в последнее время между нами все чаще стали пробегать какие-то черные кошки.

Два голых топчана, большой круглый стол и тесаные, из-под топора, стены светились чистой белизной древесины с редкими смоляными потеками. В этой просторной землянке собирались по двенадцать-четырнадцать человек, и каждому находилось место если не на топчане, то на аккуратно распиленных чурках, а печь и хозяйственный отсек были отделены полуперегородкой. Для плацдарма на Висле это были настоящие хоромины, разведчики, большинство уральцы, как на подбор мастера, сооружая командирское жилье, они словно говорили: «Хочешь — завидуй, хочешь — плачь. А у нас вот так!»

И вот под двойным накатом этой землянки зрел нарыв особого рода: мы не ругались, делить нам вроде было нечего, по службе не сталкивались, друг в друге не нуждались, привязаны были друг к другу, а между тем говорили между собой все резче и резче. Я ругал себя за нетерпимость, но снова срывался и не мог понять, в чем причина. Отношения становились тягостными.

Раздался стук в дверь — Курнешов стучал, как дятел. Вошли и уселись на топчан против меня. Курнешов прямо под шапкой пригладил сивый пробор. Зайдаль сразу откинулся спиной на стенку. Он ушел из землянки вчера вечером, ничего не сказал и вот появился с понятым. Ему недавно исполнилось тридцать, он был на девять лет старше меня, да и во всей нашей компании он был старшим, Курнешов был года на три-четыре моложе Зайдаля.

— Больше жить здесь с тобой не буду, — заявил Зайдаль.

— А где?

— В общей офицерской бронероты.

— Там и без тебя теснота и духота.

— Здесь не лучше.

Это уже был вызов, у нас была чистая, просторная землянка.

Наступила томительная пауза.

— Давай выкладывай, — сказал я.

— Давно пора бы, — проговорил Зайдаль. — Что с тобой происходит? Я не понимаю, как тебя терпят твои подчиненные?

— А что им остается? — это уже сказал Курнешов.

— Ты разучился говорить с людьми по-человечески — все время рычишь на них. Кто ты такой? Что произошло?

— Война. Больше ничего. Все понемногу охреневаем. Я не исключение.

— Не все. Неправда… Кое-кто из них тебе в отцы годится. Руководить — ведь это не гнать в шею, а вести за руку. Ты слышишь? Ру-ко-во-дить! Взводный. Взводить. Слышишь слово? Вести вверх за собой, в гору, взводить на высоту — ввысь!

И чем больше я раздражался, тем спокойней становился Зайдаль. Я по всем статьям был неправ, но сдаваться не хотелось.

— Ну, кое-что понять можно, — продолжал Зайдаль. — Ты с восемнадцати лет командуешь людьми. А это само по себе скверно.

— Я не хотел быть офицером.

— Сам сказал — война. Тут ничего не поделаешь. Я просто на прощание просил бы тебя сразу после войны несколько лет не командовать людьми. Совсем!

— Не буду, — огрызнулся я. — Только еще дожить надо.

— Доживешь… — пообещал Зайдаль. — Ну дай слово, что после войны не будешь командовать людьми хотя бы два-три года. Вот при свидетеле дай слово.

— Даю.

— И то неплохо.

Так было.

А еще раньше, в одну из тихих ночей, Зайдаль говорил:

— После войны заберу тебя в Минск. Я покажу тебе, что такое жизнь. Мы будем создавать новый автомобиль, не какую-то там легковушку — мощную чудо-машину! Вездеход! Она уже вот тут. — Зайдаль показал на свою лохматую голову. — Вы все какие-то зашоренные. У меня такое впечатление, что живет в вас разве что одна тысячная того человека, над созданием которого так долго, так тщательно и великолепно трудилась природа. Ведь вам все до балды.

И он улыбался, улыбался так, будто он и есть природа. У него были то грустные, то, казалось, совсем темные, то вдруг просветленные, почти светло-серые глаза. Он откидывался на тесовую стену и подолгу смотрел на собеседника или мимо него.

— Чтобы создать человека, природе понадобилась вселенная (слово-то какое!) со всеми системами, галактиками, мирами, бесконечностями и еще более непостижимыми конечностями, а некоторые товарищи офицеры убеждены, что для того, чтобы создать человека, нужен топчан и баба. Мне жаль вас, гвардейцы!.. Как говорил профессор Роледер, стремитесь к познанию женщины. Притом, прошу поверить, это познание должно быть не разовым — вы же не гении! — это должен быть высокий альтруистический порыв. Самцы-затейники не в счет, они никогда не знали и не узнают тайного смысла любви. А я хочу, чтобы ты знал! Значит, я говорю: это процесс высокого бескорыстия. Поверим великим поэтам. Но тут у объекта, у женщины, разумеется, должна существовать познавательная субстанция, материал для познания. А то ведь бывает, что и познавать нечего — так, пустота. Значит как надо разбираться в женщинах, чтобы научиться выбирать! Это даже не наука, это искусство! Как говорил профессор Роледер (всегдашняя присказка Зайдаля), так вот, как говорил профессор Роледер, один из величайших знатоков любви и пола, в этом мире не существует ничего прекраснее, нет, не женщины — любви к ней… Когда-нибудь в жизни ты поймешь это, и тебе станет страшно.

— Страшно мне уже никогда не станет, — сказал я.

— А жаль, — посочувствовал Зайдаль. — И все-таки ты поймешь, что самое главное в жизни ты пропустил и это невосполнимо.

По-моему, цитаты из профессора Роледера он придумывал сам.

— Увы! Я не воин, — говорил Зайдаль. — Я на фронте потому, что мне стыдно было отираться в тылу. Я создатель автомобиля будущего, облаченный в погоны старшего техника-лейтенанта, и заодно могу возвращать к жизни машины, которые вы так великолепно умеете гробить.

Он подолгу молчал, но потом на него снова находил стих, и он говорил.

Так было.

Мы продолжали сидеть и мрачно смотреть друг на друга. Курнешов сохранял нейтралитет или видимость его. Но Зайдаль решил объясниться.