— Хотелось бы опять поработать с вами.
А я подумал — «рисковый же вы, однако, дядя!» — и ответил:
— Только, чур, потом не плакать…
Он лукаво посмотрел на меня, чуть пожал покатыми плечами и заявил с вызовом:
— Согласен.
Так началась наша эпопея с фильмом-комедией «Крепкий орешек», похожая на громкий групповой и безумный выход на арену:
— А вот и Мы-ы-ы-ы!.. Здравствуйте, дорогие ре-бята-а-а! Драгоценные родители, А-а-а подраться не хо-тите ли!..
А ребята все великовозрастные, тупые, а родители мрачные и очень, очень злые. С ними не то, что шутить, с ними сидеть по разным клеткам и то опасно.
Но всё это было не начало — это было тяжёлое продолжение. Ведь позади остались и «Последний дюйм», и «Мост перейти нельзя», и скандальный разрыв с Рубашкиным в самом начале съёмок «Улицы Ньютона, дом 1»… И возвращение из Ленинграда в Москву…
Казалось, больше всего в жизни Рубашкин ненавидел даже малое, даже скрытое угнетение, даже намёк на насилие. (А кто любит эти прелести?). Он болезненно воспринимал даже необходимую степень подчинения и какое бы то ни было руководство над собой, и всё это в кино! — системе самого сумбурного, всеобщего и, скажем прямо, гротескового подчинения. Притом, что профессия главного оператора в этом отношении достаточно уязвима.
Чахла и, доживая, издыхала хрущёвская оттепель. Надо признаться, мы в неё верили, он был много старше, скептичнее и потому верил меньше. Мы готовы были, с одной стороны, сражаться за неё, и нам казалось, что мы знаем, какой кинематограф ей необходим. А с другой стороны, мы все невероятно торопились, словно бессознательно предчувствовали её кратковременность. Торопились и нервничали — вот-вот опоздаем, вот-вот не успеем, вот-вот закроются ворота и захлопнется клапан. Так оно и случилось. Захлопнулось!
Не любил Самуил Яковлевич и обязательной подготовки к съёмкам фильма. Мы — Никита Курихин и я, волокли за собой хвост, может быть, излишней тщательности, дотошности, требовательности, фронтовой жёсткости и безапелляционности в обращении с людьми и в отношении к делу. Он же постоянно привносил в работу и отношения немалый элемент небрежной вольности, анархии и богемы. Следовало бы учесть и то обстоятельство, что он был в традиционном кино достаточно опытен и был убеждён, что всё главное уже открыто, а всё не открытое либо не обязательно, либо от лукавого. При этом он не был чужд некоторой киночванливости и так называемой «славы довоенного кинематографа» с её легендами и анекдотами. Нас эта «слава» изрядно раздражала — ведь мы собирались не возрождать «Былую славу», а создавать нечто новое — иначе зачем было надрываться в этих урановых рудниках?
Мы часто подтрунивали, а то и больно цепляли друг друга:
— Вы, поручик, свои замашки бросьте, — говаривал он. — Это вам не «в лесу прифронтовом».
— А вы, Бубновый Валет, чуть полегче со своими капризами! Я родился на свет не для того, чтобы всё время угождать вам. Здесь не ВХУТЕМАС (шпильки обычно приходили сами и не самые деликатные).
Почему-то он всегда казался мне похожим на постаревшего бубнового валета. Рубашкин иногда посмеивался, но чаще раздражался.
В своей операторской работе он шел к результату через раздражение и сопротивление. А потом быстро отходил, умел легко прихвастнуть, дескать, «получилось недурно». И был чувствителен ко всякой профессиональной похвале — таял, становился благодушным и беззащитным.
Я его величал:
«Самый интеллигентный среди операторов».
Он меня — «Самый вежливый среди режиссеров».
Как мы собачились, Боже!..
С Никитой Курихиным и со мной Рубашкин снял два полнометражных художественных фильма, и тут он впервые в жизни хлебнул настоящей фестивальной славы — Приз «За лучшее операторское мастерство!». По-моему, он был счастлив. Мы были рады не меньше.
Потом он снял (только с Никитой) к/ф «Барьер неизвестности». Позднее, опять со мной, ещё два фильма. Уже в Москве, скандально нашумевшую эксцентрическую комедию о войне «Крепкий орешек» с Надеждой Румянцевой и Виталием Соломиным в главных ролях. На мой взгляд, Надежда Румянцева показала себя в этой роли как замечательная эксцентрическая актриса, даже клоунесса, а это самый редкий дар в актёрском деле. А Виталий Соломин сыграл свою первую иронически-комедийную роль и отлично её исполнил. Фильм имел очень большой по тем временам коммерческий успех, за что на режиссера и исполнителей свыше трёхсот газет и журналов Советского Союза опрокинули соответственное количество ушатов брани и помоев. Это в свою очередь снова и снова способствовало бурному росту успеха, особенно среди школьников, — они же газет не читают, — которые состязались, «сколько раз и кто больше посмотрел!».
На стадионах при появлении Надежды Румянцевой уже скандировали: «Крепкий орешек!». А нас, создателей фильма, пресса костерила как отпетых пошляков и осквернителей боевых святынь! Такие непрерывные сражения на грани дробления челюстей и черепов на нашей отечественной художественной ниве называются творческими спорами и завидной бескомпромиссностью! Единственно, чего нам не могли припаять, так это ярлыки «тыловые крысы» — мы оба были фронтовики.
Потом ещё один фильм о войне, но уже вполне серьезный… Здесь были и успех, и награды, но синяков и шишек Самуил Рубашкин в работе со мной наполучал куда больше, чем пресловутых похвал и наград. При этом можно похвастаться: после очередной неприятности и финансовой репрессии он огорчённо сказал:
— Знаете, я лучше с вами потеряю, чем с ними найду…
И это при том, что он вовсе не был безразличен к презренному металлу и особенно — к его частому полному отсутствию.
Тем не менее, мы продолжали работать вместе, расставались ненадолго и встречались вновь на съёмочных площадках.
Если бы сложить сегодня все фильмы, снятые оператором Самуилом Рубашкиным, можно было бы сказать: «Ни много, ни мало. Сколько дали ему, столько он и сделал — не рвался, не отнимал у других — он был человек в делах человеческих». Пусть память о нём будет долгой и доброй. Наверное, есть ещё люди в кино, которые сегодня, услышав о Рубашкине, сказали бы искренне доброе слово о нём. А среди любителей живописи и подавно.
Самуил Яковлевич Рубашкин хорошо знал, что я давно увлекаюсь современной живописью, может быть, однобоко, может быть, странно и ограниченно, но увлекаюсь. Эрнест Хемингуэй был одним из первейших авторитетов нашей молодости, и я не был оригиналом, всегда помнил его строгое наставление: собирайте, мол, своих современников, а не тех, которые уже и без вас знамениты. Да и не по карману они вам будут — знаменитые — что-то в этом роде было у Хемингуэя.
Знал Самуил Яковлевич и о моих постоянных контактах с московскими художниками и кое с кем из ленинградских, величаемых авангардистами, формалистами, мазилами (это позднее они стали «неформалами»). Известны ему были и мои особые увлечения молодыми художниками Анатолием Зверевым, Дмитрием Плавинским, Альбертом Гогуадзе. Их картины и офорты заполняли стены моей небольшой комнаты в коммунальной квартире в центре Москвы. Ведь все мы, даже в периоды наибольших финансовых провалов всё же были куда обеспеченнее бедствовавших молодых художников. Уж это точно. Но он также знал и то, что я ни разу, ни одного раза, не проявил интереса к его собственному живописному творчеству. Даже стыдно признаться!
Откровенно говоря, я не хотел ещё одной какой-либо размолвки с Самуилом Яковлевичем — художники народ обидчивый, а он был художник. Если мне не понравится то, что он рисует, пишет, даже малюет, наши отношения дадут, обязательно дадут, дополнительную трещину. Да и не ждал я там ничего особенного, я терпеть не мог дилетантского наскока, приблизительности там, где больше чем где бы то ни было требуется безупречный профессионализм, чувство соразмерности. Одним словом, принципиален был изрядно!
Тем более что Самуил Яковлевич в процессе подготовки к съёмкам и во время создания фильма старался в руки не брать карандаша, и ему это всегда удавалось. Все, кому придётся, делали почеркушки, наброски, раскадровки и схемы мизансцен. Все, даже я, вовсе не умеющий рисовать. Все, но не Рубашкин. Только на словах, только скептически глядя на собеседника — «Ну, что ещё вы там напридумывали!», — словно мы подрядились убеждать его, уговаривать, чтобы он снизошёл, понял и простил нас неучей!..