«Ишь ты! Причинно-следственных связей захотел… Да если бы эти твои «причинно-следственные» связи были, знаешь, как бы мы жили? Знаешь?!.. Мы сейчас, может быть, уже на пороге были… этого, как его..? Ну, ладно.
Главный режиссер уже откровенно стонет в телефонную трубку с оттенком доносительства (ему, пожалуй, хочется чтобы этот телефонный разговор был подслушан и передан по инстанциям), несмотря на крайнее недомогание, он почти диктует:
—.. Я ничего не понимаю! Всё, что я делаю, никому не нужно… (Хоть этот спектакль ставил и не он). Рядом на Тверском бульваре театр Пушкина, под началом того же Бугаева. Там, у Пушкина (что и Пушкин уже в ведении Бугаева?.. Мама!..)… там, у Пушкина, нет зрителей. Всюду билеты дают в нагрузку к дефицитным, в том числе и к моим — Маяковским! У них во всех кассах Москвы всегда есть билеты!.. И там никто ничего не снимает, не запрещает, — всё в полном ажуре. Всё принимают.
Эдвард Радзинский в ответ на требование директора театра «идти, идти на уступки, а там видно будет, чья ещё возьмёт!», закричал:
— Никого ничья не возьмёт! Я знаю, кого чья берёт! И всегда одна и та же, одного и того же!.. Я пьесу уже испортил… Час назад я вернулся с похорон моего учителя (действительно он был на похоронах замечательного профессора, историка и слависта Зимина)… И я не буду за оставшийся час с четвертью переписывать пьесу, как вы того просите. Я и так её уже прирезал!.. Весь финал заменен! И превращен чёрт-те во что!! — он сорвался, его понесло. — И Миша Рощин тоже свой «Старый Новый Год» искалечил. И все это увидели сразу… Я сделал всё, что мог… Подготавливать главрежа я не хочу. Чтобы у него опять было плохо с сердцем из-за «отсутствия любви и смерти»?.. Тьфу ты, я что-то не то… Я их пьесу им писать не буду — я ненавижу эту «ИХ ПЬЕСУ» и для улыбочки Бугаева ни-че-го писать не буду… Игра в кошки-мышки закончена, я уже изуродовал свою пьесу! Я Сукин Сын! (Мерзавец, его мама сидит рядом и пьет чай). Испортил хороший финал, но всю пьесу я им портить не стану!.. Л-о-о-жь! Всё ЛОЖЬ!!.. Я плевал на «ваши нужды» и на «судьбу молодого режиссера»! — он старше меня и уже плешивый… И на ваш «Академический театр»!.. Который не может отстоять уже принятую пьесу!.. Ну?.. Ну, потеряю пьесу… Я их уже терял… не раз и не два!.. 23 марта на пленуме Союза Писателей я расскажу всю эту историю!.. Вы все творите постыдное, невиданно постыдное, потому что ИДЕОЛОГИЧЕСКИ ЦЕНА ЭТОМУ СПЕКТАКЛЮ ТРИ КОПЕЙКИ!.. Всё, что творится вокруг спектакля, чушь и бред; все предложения главного во спасение спектакля и режиссера — воспалённый бред и мерзопакостная чушь. И их нельзя ни выполнить, ни объяснить. Я готов на многое, но не могу позволить себе окончательно стать СУКИНЫМ СЫНОМ! — (Он настаивал на злостном оскорблении своей замечательной мамы.) — Всё! — бросил трубку.
Посидели в прострации. Весь заряд был выпущен не совсем по адресу, Это было что-то вроде разминки, пристрелки, подготовки к прыжку… Вдруг с опасным хрустом смолотил яблоко. Взгляд стал походить на всем нам знакомый взгляд птеродактиля. Набрал номер — полез в пасть мезозойскому крокодилу!
— … Бур-бур… Мур-мур… У-гу… у-гу… — вдруг вскрикнул, словно сорвался в кратер вулкана, — неэ-эт!.. Срочно!.. Сейчас!., (пауза)… Здра… Да… да… да… (Началось! Он дорвался до Первого секретаря, того самого, которому НЕПОНРА!) — Вам не понравилось… Совсем не понравилось… Да… Да… Я хорошо знаю, как вам нравились все мои предыдущие… но об этом вы тогда никому не сообщали… Ваше личное мнение?!.. Тогда почему выводы делаются общественные?.. Имеете — имеете право смотреть всё, что вам вздумается… И мнение высказывать право имеете… Но почему, если мне что-либо не нравится, вещь со сцены не снимают и не угрожают залпом «всех московских газет»?.. Да, пресса имеет право высказывать мнение и отзываться на… Но есть ещё и Союзные газеты, где я смог бы вам ответить, есть пленумы союза писателей и иные форумы, где… (Это была наиболее слабая и наименее убедительная часть его речи, а дальше всё пошло лучше)… Не будете ходить совсем?.. Или только на мои пьесы?.. Я не думаю, что это выход из положения, но в моём случае я бы действительно не возражал… Сегодня, через полтора часа… По вашей милости или по милости ваших перестаравшихся помощников… Да. Будет решаться!.. Судьба!.. Второй раз! Уже однажды решённая… И билеты проданы. Все до единого… Спасибо… Спасибо… Я тоже буду рад, если окажется, что вы были неправы… Спасибо… Вам того же желаю… Да нет, что вы… До… — тихо положил трубку на рычаг, лицо было в красных пятнах, на лбу выступила испарина.
Прошло пятнадцать лет — ничего не изменилось — разве что стало ещё хуже, еще отвратительнее, ещё мрачнее. Кладу осторожно и я своё лёгкое перо на могучие рычаги государственности. Хорошо было классикам советовать: «Писать надо, конечно, кровью сердца, но только своего, а не чужого».
Советовали бы там у себя во Франции и сюда не совались бы (впрочем, они, кажется, и не совались, но всё равно…). Пошляки какие-то были эти классики.
Современной обстановки не чувствовали, не понимали грандиозности масштабов и размаха задач, не знали всеобъемлющего наступательного характера всех эшелонов идеологического фронта… Боже! Что это со мной?
Драматург кинулся снова к телефону, набрал номер: — Доктор, это я… Вы придёте на премьеру?.. Ничего не знаю, но состоится… у администратора?.. Нет-нет, что вы, я сам вас встречу… Правый подъезд. Прямо пробирайтесь и входите. Я буду… Да, что-то неважно — опять стреляет в висок… И отдаёт в ноге… Через всё тело!.. Нет-нет, доктор — ЧЕРЕЗ ВСЁ!
март 1980 — февраль 1981.
Шесть легенд о Рубашкине
«Он определял жизнь, как стремление существа к развитию в обстоятельствах, стремящихся его раздавить…»
— Напишите о художнике Самуиле Рубашкине.
— Не смогу.
— Почему?
— Потому что я всегда видел его со спины. Хоть и в берете, но не у мольберта!
— Это как это?
— В обнимку с кинокамерой — левый глаз прищурен, правый прижат к окуляру…
Он был уже не молод, полноват, ему трудно было пригибаться к земле и тем более лежать на животе, а я предпочитал острые ракурсы, необычные точки, я хотел удивлять, поражать, убеждать.
Вот когда у него съёмочную камеру отнимали, угнетали безработицей (которой у нас не было и нет), и гнёт доводил до отупения… после этого только, да и то не сразу, а потеряв два-три десятка лет, может, и больше, Рубашкин купил картоны, ватман, краски (какие были в продаже), кисти (не самые дорогие) и сел за мольберт, да ещё так, чтобы его никто не видел. И начал художничать. Наверное, чтобы совсем не отупеть от всеобщей несправедливости и причудливых вывихов судьбы.
А там уже пошли суждения друзей, ахи-охи, подрамники и холсты. Постепенно его живопись становилась памятью о самом существенном. Это была та часть памяти, которая даётся не каждому, а только тем, для кого сотворение и устройство мира — главнее всего, а покой в нём — некое производное, результат большой и постоянной духовной работы.
В этом мире быть настоящим художником не легко, быть и оставаться самим собой ещё труднее. Ни перед кем не гнуть спины, не заискивать (это в кинематографе-то!), не позволять унижать себя никому никогда. Это очень трудно… Потому что тебя ещё кое-как примут, тебе ещё кое-что простят, но только если ты будешь знать свой шесток и… позволишь хоть немного помыкать собой. Такова была и, пожалуй, остаётся жизнь внутри нашего кинематографа. Да разве только кинематографа?..
Рубашкину было совсем не просто, потому что он был не очень-то защищен, болезненно самолюбив, знал себе цену, но всё равно не позволял наступать себе «на больные мозоли». И если уж где-либо и перебирал через край, то, главным образом, профилактически, защищая своё достоинство.