Марина

А если я твой дерзостный обман

Заранее пред всеми обнаружу?

<…>

Самозванец

<…> Но решено: заутра двину рать.

Выясняется, что Лжедимитрий обезличен и в переносном (как всякий самозванец), и в прямом смысле:

Димитрий я иль нет — что им за дело?

Но я предлог раздоров и войны.

Отныне Лжедимитрий — именно предлог, повод; человек, по собственной воле занявший место, лишившее его собственной воли. С дороги, избранной им, ему теперь не дадут свернуть.

Эта сцена ключевая, кульминационная для сюжетной линии Самозванца. Точно так же, как для сюжетной линии Бориса Годунова (см. ст. о нем) кульминационной окажется 15-я сцена («Царская дума»). И там и тут беззаконным властителям — будущему и нынешнему — сама судьба указывает на решение, которое может остановить кровавый ход событий. Достаточно Лжедимитрию отказаться от власти ради любви, а Борису принять предложение Патриарха и перенести мощи убиенного царевича из Углича в Москву — Смута уляжется. Но такое решение для них уже невозможно — по одной и той же причине. Покусившись на власть по собственному произволу, они не властны освободиться от безличной власти обстоятельств.

Конечно, мистическая вера в себя и свое предназначение, в «счастливую звезду» не покидает Лжедимитрия и после разговора с Мариной. В сценах 18-й и 19-й («Севск» и «Лес») Лжедимитрий изображен истинным вождем: сначала он уверен в победе, несмотря на абсолютное неравенство сил; затем — совершенно спокоен после тяжкого поражения. Самозванца более огорчает потеря любимого коня, чем потеря войска, так что его воевода Григорий Пушкин не в силах удержаться от восклицания: «Хранит его, конечно, Провиденье!» И все-таки нечто важное и нечто трагически-неразрешимое в характере и судьбе Лжедимитрия после 13-й сцены появляется. Он не в силах избавиться от мысли, что ведет русских против русских; что в жертву своей затее, в оплату годуновского греха приносит ни больше ни меньше, как родное отечество. Об этом он говорит в сцене 14-й [ «Граница Литовская (1604 года, 16 октября)»)] с кн. Курбским-младшим. (Вообще образ Курбского, уверенного, что идет умирать за святую Русь, за «своего надежу-государя», и счастливо заблуждающегося до самой смерти, служит резким контрастом Лжедимитрию, который ведает, что творит.) О том же свидетельствует его финальное восклицание после одержанной победы в сцене 16-й [ «Равнина близ Новгород-Северского (1604 года, 21 декабря)»)]: «Довольно; щадите русскую кровь. Отбой!» И закончит Лжедимитрий (которого после 19-й сцены читатель/зритель более не видит) тем же, чем некогда начал Годунов: детоубийством, устранением законного наследника престола, юного царевича Феодора и его сестры Ксении. (Действует Лжедимитрий руками приближенных во главе с Мосальским, но и Борис Годунов тоже действовал руками Битяговских.)

Следующая за тем финальная ремарка трагедии («Мосальский <…> кричите: да здравствует царь Димитрий Иванович! Народ безмолвствует») может быть истолкована различно — и как свидетельство народного отрезвления, и как очередное проявление народного равнодушия. (В первом варианте финал был принципиально иным — народ приветствовал нового царя, как некогда приветствовал воцарение Годунова.) В любом случае это молчание означает, что Лжедимитрий лишился главного источника своей силы — поддержки мнения народного, на которое до этого один из персонажей, москвич Пушкин, указывал Басманову, убеждая того взять сторону Отрепьева (сцена «Ставка»).

Однако проблема «мнения народного» (ключевая для Пушкина — и непосредственно связанная с образом Лжедимитрия) не имеет в драме однозначного решения. Неужели минутное торжество Самозванца, за которым неизбежно последует кровавое поражение, предопределено грехопадением Годунова — и только?

Посвятив свою драму памяти Карамзина, Пушкин в то же самое время оставил еще одно указание, не менее важное: «Вот моя трагедия, <…> я требую, чтобы прежде чем читать ее, вы пробежали последний том Карамзина. Она наполнена славными шутками и тонкими намеками, относящимися к истории того времени, как наши киевские и каменские обиняки. Надо понимать их — это непременное условие» (набросок предисловия к «Борису Годунову», 30 января 1829 г.; подлинник по-французски). Над любимой им «Историей…» Пушкин вообще подшучивал непрестанно. Вспомним знаменитый пассаж, которым открывается 10-й том «Истории государства Российского»: «Первые дни по смерти тирана (говорит римский историк) бывают счастливейшими для народа: ибо конец страданий есть живейшее из человеческих удовольствий». Теперь откроем пушкинские «Отрывки из писем, мыслей и замечаний», относящиеся к тому же году, что и цитированный набросок предисловия к трагедии: «Стерн говорит, что живейшее из наслаждений кончается содроганиями почти болезненными. Несносный наблюдатель! Знал бы про себя; многие того не заметили б». Торжественный зачин «нового Стерна» Карамзина накладывается на обстоятельства александровского царствования, его начало и конец. В «Борисе Годунове» не найти столь резких иронических «остраннений»; здесь все изысканнее, мягче, но самое отношение ко «мнению народному», как его изображают и летописцы, и Карамзин, — то же. Насмешливое, а подчас и горькое. И большая часть этих «шуток и намеков» касается до «мнения народного», над неразрешимой проблемой которого нервно бьется ехидная пушкинская мысль.

Вот великий историк живописует сцену на Девичьем поле, последовавшую наутро за торжественными словами Патриарха Иова: «Глас народа есть глас Божий».

«<…> все бесчисленное множество людей <…> упало на колена с воплем неслыханным: все требовали царя, отца Бориса <…> Патриарх спешил возвестить дворянам, приказным и всем людям, что Господь даровал им Царя. Невозможно было изобразить всеобщей радости. Воздевали руки на небо, славили Бога; плакали, обнимали друг друга <…>».

Может показаться, что речь современного повествователя неотделима от речи его исторических «персонажей», что их точки зрения совпадают. Если Ирина Годунова восклицает: «<…> возьмите у меня единородного брата на царство, в утоление народного плача», то и Карамзин торжественно вторит соборному свидетельству: «Матери кинули на землю своих грудных младенцев и не слушали их крика». Если летописец использует готовые формулы церковной риторики, то так же поступает и Карамзин: «Народ, восклицая „Да здравствует царь с верными боярами“ — мирно разошелся по домам <…> Народ молчал или славил правосудие царя… Все слушали в тишине безмолвия <…>». Молчание народа и здесь, и там не означает тайного осуждения, равно как народные клики не свидетельствуют о действительной поддержке «низов»…

Но ведь русская царица, подобно Патриарху — и подобно охотно цитируемому Карамзиным летописцу, — действительно верует, что в невидимой наднебесной реальности стоит плач Народа Русского, Народа Божьего. И потому совершенно неважно, точно ли совпадает грандиозный тайнозримый образ с сиюминутной, заведомо искаженной земной «картинкой». Для нее — и для них — плач и коленопреклонение толпы на Девичьем поле суть не столько «душевные» переживания горя и радости, сколько явные подтверждения истинности принимаемого решения, его соответствия Божественному предызбранию. Причем предызбранность царя не означает его непогрешимости; она может быть — и часто бывает — небесным наказанием, бичом Божиим. И, значит, торжественность минуты не в том заключена, что трон достается «хорошему человеку», но в том, что в земной юдоли совершается великая встреча Избрания и Предопределения.

Историк Александровской поры, не имеющий своего мистического опыта и не слишком доверяющий чужому, поступает прямо противоположным образом. Пересказывая эпизод из Утвержденной Грамоты Земского собора 1598 г., где написано: «<…> от горести сердца и от многаго сетования жены сущих своих младенцев на землю слезным рыдание и пометаху» — он дает «земную», снижающую, сентиментальную расшифровку соборной формулы. По Карамзину, сцена с гуттаперчевыми младенцами доказывает: «Искренность побеждала притворство; вдохновение действовало и на равнодушных, и на самых лицемеров!». Для автора «Бедной Лизы» опорные слова здесь — «искренность» и «вдохновение». Пушкин, однако, как бы выхватывает другие — «притворство», «равнодушных», «лицемеров»; выхватывает — и строит из них свою расшифровку соборной версии событий. Ибо — хотя он тоже не приемлет позицию Патриарха, не верит в то, во что верит Ирина, — ясно видит, в какой логический просак загоняет себя Карамзин.