В его чашке кофе уже не осталось, он машинально отпил чуть-чуть из той, которую она давно отодвинула от себя.

- Если бы это была работа только для Папары... постепенно я, однако, забыл об этом, думая о вас, о вашем отце, о самом себе. Мы должны были отомстить за него, опозорить человека, который убил вашего отца. Это наш святой долг. Вся моя жизнь отдана тому, чтобы помочь вам в этом. Возьмите ее. Но на одно я не пойду. На то, чтобы опозориться самому.

Она смотрела на Сача, который постепенно загорался. Не известно, что он прочитал в ее глазах, но он вдруг рассерженно воскликнул:

- Не из-за страха, и речи о страхе тут нет. Я не говорю о тюрьме, о приговоре, о лагере. Я говорю о том, чтобы опозорить душу. Разве ваш отец согласился бы на то, чтобы ради этой мести вы покрыли себя позором? Никогда, и вы об этом знаете. Но разве вы не считаете, что путь к отмщению вообще должен исключать какую бы то ни было подлость. Странно, конечно, набрасывать кому-нибудь на шею петлю и заботиться о том, чтобы она была безупречно чистой. Но всякая нравственность и честь принадлежат миру самых больших чудачеств. Я знаю, что очень переживал бы потом, если бы помог вашему отцу на том свете восторжествовать над Черским, пойдя на низость.

Аня Смулка была человеком чести. Так она и прожила до сих пор. Но она была слишком женщиной, чтобы не перенимать морали и взглядов мужчины, который был ей в данный момент близок.

- Но вы ведь согласились шпионить, знали, что вам придется войти к человеку в доверие, знали, что затем предадите его. Одно это уже отвратительно.

Он пристально посмотрел на нее. Интересно, только ли сейчас это пришло ей в голову или она уже давно так о нем думает.

- Нравственность-это искусство обходиться маленьким свинством там, где можно было бы совершить большое.

Какое-то время казалось, что беседа на столь отвлеченные темы вот-вот угаснет, но Сач вдруг ни с того ни с сего начал вспоминать:

- Прямо на юг от Бреста, в получасе езды на машине, есть маленький фольварк Тузин, принадлежащий Некежицким, большим друзьям Черского. Земли там всего моргов триста', пополам с водой. Торф, песок, луга, огражденные дамбами. Птиц-масса.

Рыбы еще больше, на ней держится все хозяйство, вокруг нее все и вертится. Некежицкий, как продаст рыбу-тотчас же в Брест, человек он компанейский, соберет людей, повытянет их из учреждений. Наконец-то, радуется он, с рыбоводством покончено, теперь полный покой. Но речь идет не о покое, а о деньгах.

Пошумит он несколько дней так, что весь город о нем только и говорит. Политик он завзятый. Пьет с воеводой, со старостой, с Черским, пока не заставит каждого отречься от чего-нибудь.

Начинает он с второстепенных министров или важных, но бывших. После закуски все согласны с ним, что это сволочи.

Тогда он переводит разговор на другую тему, но ненадолго, опять берется за свое, опять набрасывается на какого-нибудь сановника, и так забирается все выше и выше, наконец остаются лишь президент, маршал2, может, еще Бек3. В пьяном угаре гости Некежицкого ничего не соображают, ничего не слышат. Он тщедушньш, черный, кожа прозрачная, то и дело ему плохо, льнет к каждому, пристает, угрожает, добиваясь не аргументами, а непрекращающейся мольбой того, чтобы в конце концов все с ним согласились, что эти трое тоже сволочи. И наконец услышит, чего ему хочется. Лицо у него меняется, будто ему предложение сделали, а он еще терзается сомнениями. Искренним ли было признание, не для того ли только, чтобы от него отвязаться, серьезно ли сказано, не в расчете ли на то, что он пьян и позабудет. Нет! Нет! Сволочи! Сволочь-его любимое определение, зачем нужны какие-то еще, лишь затуманивающие суть дела нюансами. Рассветает. Пьянствуют обычно в гостиничном номере, большом, переоборудованном под столовую, с диванчиками по стенам. Двери заперты, все в своем кругу, чужих никого, кощунственных речей никто не слышит, но он-то слышал.

Некежицкий! И счастлив. Все в порядке.

Аня удивленно глядит на Сача-и долго это будет продолжаться? Болтовня, не относящаяся к делу! Но инстинктивно она чувствует, что Сач принадлежит к такому типу людей, которые соврать могут сразу, а вот чтобы сказать правду, должны сначала часами попетлять вокруг да около. Сач продолжал:

- Когда, однако, этот самый Некежицкий возвращается к себе, то хватается за голову от ужаса, что он наделал. Посадят еще. Задушат налогами. Бог знает что! Столь тяжкое похмелье мучит его днями и ночами. Какой же он в это время покорный и робкий. В деревню бы он всех с той пьянки затянул, в деревню. И тогда бы ни гугу о том, что говорилось в городе. Никто не вспоминал, никто не слышал! Потому рта не раскрывают.

Некежицкий сидит тихо, нервничает, весь обратился в слух.

Каждое слово, адресованное ему, пытается разгадать-ставят ему то в вину или нет? От столь чрезмерного смирения, наверное, вновь душа его наполняется ядом, и после следующей продажи он опять кощунствует.

Казалось, Сач и в самом деле позабыл, зачем все это.

Уставившись в люстру, слегка сощурившись от бьющего в глаза света, он продолжал:

- Черский, впрочем, его любил, хоть он один и досаждал ему в деревне. Послушайте, Казимеж, как там было, что вы последний раз спрашивали нас о президенте? А Некежицкий изворачивается, краснеет, как барышня. "Господин полковник, господин полковник, - бормочет, - да разве я помню". А ведь только это одно и не выходило у него из головы. В том угнетенном состоянии оч и не мыслил себе перевернуть все с ног на голову. А они разве не отвечали так! Он кто-рядовой гражданин, а они-как-никак чиновники!

Наконец Сач решился сделать шаг вперед, ибо ввел в повествование себя самого:

- На пьянки нет, но в деревню Черский брал меня с собой.

Еда изысканная, да еще полно водки, но, конечно, не чересчур, кофе, карт?!. Настроение словно после престольного праздника;

оттого, может, что ксендз приходил, тамошний, приходский.

Захотелось однажды Черскому этого ксендза проводить. Тому надо было возвращаться к вечерне, а тут, когда стали уже прощаться, обнаружились какие-то давние общие военные знакомства. А они-самая большая слабость Черского. Мы пошли.

Меня он взял с собой, чтобы не одному возвращаться. Дорога шла по дамбе. Тропкой, кое-где укрепленной, немного лесом.

Скользко. Дамба вся раскисла. Слякоть. Черский даже за ветку раз схватился, иначе свалился бы с насыпи, там сплошная глина.

Устал-и обед, и кофе, и выпитое, а тут еще такая сумасшедшая дорога. Ибо ксендз сразу же решительно отсоветовал идти прудами. Лед был ненадежен. Он даже разозлился. "Смотрите, - показал он, - совсем свежие следы". А там дальше река. Посреди пруда воды было как на блюдечке. "И как узнать, не остался ли он там!"-гневно пожал он плечами. У Черского глаза были получше. "Нет, - говорит, - наверняка прошел. Следы есть и по ту сторону воды". Ксендз продолжал сердиться: "Торопятся все на тот свет, срезают путь. - И вдруг в каком-то приступе ярости: - Даже труп не всегда могут отыскать!" Черский грубовато засмеялся. "Тут мы ксендза ждали, задыхался он, довольньш, - сбежал у него с похорон покойник. Да, да! Вот прощелыга". Спустя минуту ксендз распрощался. Сказал, что не может заставлять нас идти по такой дороге.

Сач оглядел зал, поискал кого-то. Торопливо продолжал:

- Черский сначала сильно икал. "Ну и осетр! - Его невольно потянуло на воспоминания. - Неслыханно! Ну, ну". Хотя я и сам из тех мест и из семьи рыбаков, непроизвольно спросил, здешнего ли рыбина улова. Черский иронически расхохотался, а потом, вздохнув, добавил: "На такие танцульки после подобного осетра лучше не ходить. А когда я бываю в Варшаве, - тема сама его вела за собой, - почти всегда ем осетра, вернее, зразы из осетрины". Он не сказал, где, но я кое о чем догадывался. Это должен был быть дом, в котором Черский чувствовал себя очень свободно, заглядывал на кухню, а может, и помогал там. О приготовлении этого блюда рассказывал весело, словно о какойнибудь школьной выходке, "Самое главное, - объяснил он, - хорошо отбить мясо, а то очень жесткое. - У него, видно, были какие-то приятные воспоминания в связи с этим. - Лучше всего, - смеялся он, - не отбивалкой, а настоящей палкой. - Он со свистом ударил тростью по воздуху. - И бить надо такой палкой изо всех сил". Еще раз поднял трость, на сей раз обеими руками, чтобы показать. Тут улыбка вдруг слетела с его лица. От этого резкого движения ему стало нехорошо, а может, еще что, подумал я. Я ведь видел, как он нажирался. "Держи", - пронзительно закричал он и сунул мне в руку трость. Затем мигом сбросил шапку, доху, пиджак, еще кашне стянул с шеи. То ли все это произошло в одну секунду, то ли он меня так поразил, но я ничего не мог понять. Он взглянул на меня, а пожалуй даже, на свою трость в моих руках, схватился за нее, соскользнул с насыпи в пруд.