Изменить стиль страницы

Слух о моих делах разнесся по окрестным холмам и долинам, и я прослыл общим бедствием.

Тихо-тихо крался я меж ветвей олив или дубов, хватал когтями сороку, щегленка или сойку и, хотя они неверным голосом молили о пощаде, отрывал у них лапу или выклевывал глаза.

И вскоре по всей долине появилось множество птиц, летавших тяжело и неуклюже оттого, что один бок у них перевешивал, а частенько они падали с ветки, не в состоянии удержаться на ней даже при слабом дуновении ветра. Искалеченные птицы собирались в стаи, рассаживались на гранатовых деревьях, росших на склонах, и там слагали песни о своем злосчастье, почти всегда звучавшие фальшиво, словно по скверной привычке.

Лишь изредка пение слепых и увечных птиц звучало так волнующе-нежно, что надрывало душу. Чаще всего это бывало по вечерам, когда силуэты этих птиц четко или расплывчато вырисовывались на фоне закатного неба.

Я нападал также на кусты и цветы.

Однако птицы собрались на совет и позвали на помощь соколов и кречетов. И вот однажды утром некий коршун, пролетая мимо, крикнул мне:

— Берегись!

Я оглянулся и увидел, что сотни птиц, по большей части хищных, летят мне навстречу, подобные переливчатому облаку.

Я не испугался. Я круто взлетел вверх. Преследователям нелегко было настигнуть меня там, где все сливалось и пропадало в потоках света.

— Летим сюда, а вы туда! — кричали они друг другу.

А я между тем поднимался все выше, ввинчиваясь в небеса, и разреженная материя вокруг колебалась в такт биению моих крыльев. Я уносился в воздухоподобную субстанцию, избавлявшую от всех тревог.

И там, в поднебесье, я громко, без стеснения, без ненависти сетовал на самого себя, на прошлое, на быстро проносящиеся дни, и мои преследователи, сами того не желая, стали вторить мне и уже не замечали вокруг ничего, кроме неба. Я чувствовал себя свободным, как никогда прежде. Из пролегавших ниже пластов воздуха до меня доносилось пение соколов и кречетов, смягченное чредой нежнейших вибраций.

Я двигался все время в одном направлении, слегка опьянев от света, и когда наконец стал медленно снижаться, в воздухе не осталось ни одной птицы, и подо мной оказалось Минео, где уже поселились первые люди.

Как бы то ни было, бешенство мое стало ослабевать, порою я носился с места на место просто так, без всякой цели, даже не думая нападать на птиц; я равнодушно пролетал над ними и глядел, как их силуэты постепенно удаляются, темнея в прозрачном воздухе.

Я отводил душу на растениях, склевывая листья или цветы в середке, у самого ствола, где они росли всего гуще, так что деревья превращались в уродов: они стояли безлистные и голые внутри, а наружу протягивали общипанные ветви и безжизненно свисавшие гроздья цветов.

Даже птицы смеялись, дивясь на новый, невиданный доселе облик растений, особенно веселились воробьи и зяблики, перелетавшие с оливы на оливу.

Одни только слепые и увечные птицы не радовались этому: они сидели на гранатовых деревьях и проповедовали муравьям и мошкам, что все на свете суета.

А я, безразличный ко всему, продолжал свою игру, общипывая растения так, чтобы они выглядели посмешнее; я портил даже травы и низкорослые кустики и часто находил при этом поблекшие перья или целые крылья птиц, изувеченных мною прежде.

Чтобы оголить верхушки молоденьких дубков или оборвать цветы мальвы, шиповника, асфоделя, мне приходилось летать над каменистыми нагорьями или по чащам, по оврагам, почти над самой землей. И все это ради удовольствия, о котором я уже говорил.

Кусты и травы дивились мне, вопрошая друг друга:

— Что такое? Что за новые законы правят нами?

Хоть я и не понимал языка растений, но все же постигал их немудрящие мысли.

Вскоре и среди них разнесся слух о моих бесчинствах.

Одни сочли меня Богом, другие, напротив, решили, что я — низкое существо, способное лишь пакостить, вымещая вымышленные обиды на ком попало. Но меня не занимало, что творится в их убогом мирке. Я рассекал надвое, вырывал с корнем маленькие растеньица, ожесточенно клевал верхушки деревьев, и все только ради удовольствия побыть самим собой.

— Дольше так продолжаться не может, — сказал мне каперс, приятель Тоины.

Я только посмеялся над ним.

Между тем я стал замечать, что в некоторых местах — у излучин реки, по уступам скал — мне стало труднее добираться до растений. Там все разрослось выше и гуще прежнего.

— Ну и возня! — ворчал я, пытаясь проникнуть в эти зеленые туннели.

Голубые, желтые, розовые цветы были здесь, прямо под моим клювом, и все же недоступны: их заслоняли от меня тесно сплетшиеся ветви ежевики, боярышника или акаций.

— Как же быть? — недоумевал я, улетая к плоскогорьям или к берегам Фьюмекальдо, где можно было вволю поклевать тамариск или низкорослый тростник.

— Ты что, не понял? — с ухмылкой спрашивал меня каперс.

И вот однажды вечером я наконец сообразил, что произошло. Я взлетел высоко-высоко, туда, где воздух так божественно чист, и, глядя на долину, увидел, что там выросло множество агав, опунций и акаций, которые укрыли под собою цветы и травы.

Вот оно что, подумалось мне. А ведь причиной этому я.

Кто знает, какие таинственные сделки были заключены там, внизу! К счастью, мое неистовство было на исходе, уже не хотелось ни на кого нападать, но зато вновь вернулось воспоминание о Тоине — где-то же она должна была находиться.

Как-то ко мне залетел Кратет. Мы не спеша покружили вместе над Фьюмекальдо, поднялись выше ласточек, наполнявших долину, поглядели на собственные отражения в речных водах. Кратет сказал мне, что кружок рожкового дерева все еще существует, так как в разных местах появились сборища птиц, даже воронов и ворон, которые пытались проповедовать истину всем остальным, но не могли преуспеть в этом, ибо им недоставало светлого ума патрууса Вериссимуса. И еще он сказал:

— Переселяйся ко мне в Джанфорте. Воды там вдоволь.

Я отказался, но не объяснил почему, не признался, что вновь собираюсь искать Тоину: я боялся, как бы он не стал насмехаться надо мной, считая бессмысленным гнаться за тем, чего нет в помине. Его софизмы я знал хорошо.

— Залечу к тебе попозже, — сказал он.

Кратет улетел, а я помахал ему крылом, глядя, как он постепенно удаляется, превращаясь в крохотную черную точку над верхушками олив.

Я уже говорил вам, что, на нашу беду, в горы пришли люди, диковинные создания, медлительные в движениях, но издававшие звериный рев, от которого содрогалась наша долина.

Я часто просиживал целый день в гнезде, и жизнь моя представлялась мне печальной и бесславной. Время от времени я принимался мерить простор поднебесья без всякой цели, с тоской в душе, снова и снова вызывая в памяти все увиденное и постигнутое.

Однажды мне встретился Аполлодор, который покинул Треццито и вернулся в наши края. Дело было так. Он раскачивался на ветке оливы, а я, пролетая, заметил на верхушке дерева коричневое пятнышко. И полетел было дальше, как вдруг услышал: «Апомео! Апомео!»

Так мы сблизились снова. Обладая веселым, кротким нравом, Аполлодор умел рассеять мою тоску. С нами подружился еще дятел. Мы назвали его Панеций: он был шутник, мог насквозь пронзить стволик молодого деревца своим длинным клювом в поисках насекомых или просто забавы ради. А еще, бывало, Панеций вместе с двумя сороками озорничал над людьми: все трое испражнялись, стараясь попасть им прямо на головы, и для этого нарочно наедались фигами (в часы полуденного зноя их запах распространялся повсюду), в изобилии поспевавшими близ Камути. Сороки даже сбрасывали на людей еловые шишки и камни; до нас доносились крики ужаса, призывы на помощь:

— О Зевс!

— О Гера!

Сверху они виделись нам распластанными на земле пятнами, темными, потому что их не пронизывали солнечные лучи; для нас они были чем-то вроде игрушек, ничуть не похожих на весь остальной мир.

Однажды утром на высоком берегу Фьюмекальдо мы увидели троих мальчиков (позднее я узнал, что их звали Сенарх, Лемний и Мелеагр), купавшихся в источнике, мокрых и сияющих на солнце; они смеялись и пели — никогда прежде я не видел, чтобы люди так веселились. Аполлодор, по натуре чувствительный до слез, попросил меня спрятаться с ним в дубках, откуда можно было незаметно наблюдать за этими мальчиками.