Изменить стиль страницы

И все виноват я: кой черт дернул меня на эту авантюру! Хлипкий старик Лочехин на полусогнутых вышагивает; из больного глаза слеза сочится, созревая, — вот-вот скатится, — как немой укор моему глупому любопытству. Захотелось, видите ли, взглянуть, откуда берет он свою глину, и как ищет ее в земле, и как определяет, что пойдет в работу, а что нет.

— Ходи — похаживай, говори да приговаривай! — кричит мне в ухо Афанасий Егорович и ободряюще смеется. Наверное, вид мой внушает ему жалость. И ломик тянет из моих рук: чтобы полегче было.

Лочехина я знаю, можно сказать, давно, а вот встретился с ним час назад... Разные люди в разных деревнях Севера, подавая на стол жареную рыбу на глиняной посуде, нередко восклицали: «Скусна рыбка в такой ладке, ой и скусна!» Ладки, горшки, чашки были золотисто-коричневого цвета, они светились, будто облитые медом... Я спрашивал, где делают такую посуду и кто этим занимается сейчас, но всегда получал один и тот же ответ: были такие мастера на Мезени, баские гончары-искусники, но нынче, видать, никого уж не осталось — повымерли все. А которые и живы, добавляли с сожалением, то промысел наверняка забросили: на что их рукоделье, когда в магазинах своей посуды навалом? Неприбыльное это нынче дело — горшки обжигать...

«Все это так, — соглашался я, — но почему ж «рукоделье» не убывает? Почему в любом доме стоят эти золотисто-коричневые ладки, и не такие уж они старые? Не может же глина жить вечно?»

Выручила меня газета «Правда Севера». Она сообщила о крошечной мезенской деревеньке Тимощелье, о том, что в течение долгих лет (а может, и веков?) занимала деревня особое место в ряду северных селений — далеко была известна своим ремеслом. Жили в ней гончары.

Сообщалось также, что стоит деревенька на открытом угоре: семь домов — один к одному, как стая озябших птиц, и что живет там один-единственный на всю Мезень гончар Лочехин Афанасий Егорович с супругой Еленой Афанасьевной. От него, Лочехина, и расходился товар по северным весям. Выходит, я ел из его ладок, пил из его чашек, а свидеться пришлось только теперь.

...Стоило нам приблизиться к сосновому леску, как ветер утих. У развороченных ям, где снегу почти не было, Афанасий Егорович остановился.

— Вот здесь землица наша. Долби, коли напросился!

И я стал долбить мерзлую землю. Наверное, ее брали здесь не одну сотню лет. Сначала был дерн, потом пошел сырой песок, глина с песком — поместному креча: трудная была работа. Я долбил изо всех сил, старался, как мог, но, по-видимому, делал это неважно, потому что Лочехин отобрал у меня ломик и со словами: «Зелен горох — невкусен, молод человек — неискусен» — сам взялся за работу. И едва он ударил по каменистой почве, как слеза, не удержавшись на его щеке, слетела вниз, в яму... Из-под негодной породы показалась бурая слежавшаяся глина с красными и черными прожилками. Та самая, из которой выходят горшки и ладки.

— Перекур! — объявил Афанасий Егорович.

В деревню мы вернулись с полным мешком земли. Лочехин ссыпал ее в деревянное корыто и выставил на мороз: «Пусть тяжесть лишняя в воздух уйдет. Тяпать ее тогда легче будет».

И мы пошли в дом греться.

Горница светилась праздничным застольем. Это по случаю приезда сына Ивана — дрова привез старикам...

Стол ломился от разносолов: здесь и шаньги были, и моченая брусника, и грузди соленые, и треска, и поданная с пылу с жару картошка в сметане, и пиво. Большая бутыль густого янтарного пива.

— Такого небось никогда не пивали? — смеется Елена Афанасьевна.

Да, такого пива уже не встретишь, а узнать о нем можно только в былине. Помните, у Микулы Селянинрвича: «Пива наварю, гостей созову».

Я увлеченно стал записывать рецепт, который диктовала мне хозяйка: сколько нужно ржи и воды, куда это класть, в чем проращивать, где хранить и так далее, но вскоре понял всю бессмысленность своей затеи. Сварить такое пиво нелегко даже в деревне, нам же, горожанам, это просто не под силу. Не придуман еще такой умный универсальный агрегат, который мог бы заменить русскую печь... Пиво Елены Афанасьевны совсем не пьяное. Оно ядреное, холодное, приятное, но безалкогольное. По вкусу немного напоминает квас...

Внезапно зазвонил телефон. Лочехин взял трубку и, убрав с лица, застольное выражение, произнес чужим голосом: «Лочехин слушает»... Звонили из горрыбкоопа, интересовались, есть ли новая посуда и когда можно присылать машину, чтобы забрать товар. Старик долго молчал, что-то обдумывая; на том конце провода его ответа ждали с заискивающим вниманием.

— Денька через два присылайте, — милостиво разрешил он. — И чтоб тара была подходящая. И чтоб шофер того... как стеклышко. Знаю я вас!

Афанасий Егорович с достоинством положил трубку и вернулся к столу. Иван ругал туристов, которые охмуряют здешних старушек, вымаливая у них завалявшиеся иконки, но старик уже не слушал его. Взгляд Лочехина стал рассеян и суетлив. Какая-то невидимая пружина раскручивалась внутри его, не находя выхода, и только руки нервно теребили скатерть.

Не выдержав нашего застолья, старик Лочехин заспешил на улицу и внес с мороза полное корыто глины. Он расколол топориком смерзшиеся глыбы, дал им оттаять, а потом залил крутым кипятком. Движения его были на диво четки и слаженны.

— Скйдавай валенки, Иван! — приказал Афанасий Егорович. И, обращаясь ко мне, пояснил: — Сейчас глину валять будем. Присоединяйся, коли желаешь... Робим-то мы, вишь, босиком, так зимой уж и щекотно станет. Не обессудь!

Он разложил на полу фанерные щиты, вывалил на них глину, предварительно подсыпав в нее пеплу — для сухости, и мы стали топтать бурую массу. Вроде как вытанцовывали. Веселая была работенка, «щекотная». Особенно когда наступишь босой пяткой на нерастаявший лед или на камушек. Прежде чем выбросить такой камушек, старик долго протирал его сухими негнущимися пальцами, рассматривал на свету и даже нюхал...

Теплела глина под нашими ногами, становилась мягкой и податливой. И как только она превращалась в «полотно» — не толще двух-трех сантиметров, — мы сворачивали ее, как рулон, и снова топтали. Топтали до тех пор, пока бурое месиво не становилось похожим на тесто. Чтобы к рукам не прилипало.

— А я ведь в плену был, в первую германскую, — повернулся ко мне Лочехин, продолжая работать. — В городе Франкфурт-на-Майне, — сказал он по складам. — Слыхал? Три года на германа робил... У-у-у, сладкомордый! Он ить на мне пахал. Пять человек в плуг запрягет и погоняет. От сатана!

И он затопал ногами с неистовой силой.

...Наступил вечер, и Афанасий Егорович, обвязав себя кожаным фартуком, уселся за гончарный круг. Старик коснулся глины, и его пальцы, почуяв привычную сырость, вдруг забегали, как живые зрячие механизмы, и глина ответила им взаимностью. И сам он запел — о белой лебедушке, о далеком нежно-голубом море Хвалынском...

Лочехин сидел в полумраке, и только отсветы от керосиновой лампы ложились на его руки и глину. Он любил это освещение, привык к нему, как к древней песне, хотя при всех других делах предпочитал электричество. Наверное, этот полумрак и дрожащие тени помогали ему открыть в глине потаенную суть: ведь внутри она светлая и глубокая; но нужно дойти до этой глубины... Сырая глина податливо льнула к его рукам. Каждое движение было выверено годами: посуда рождалась на глазах, словно сама по себе.

Мерно вращался гончарный круг, левая рука мастера мяла, выдавливала глину, а правая ловко подхватывала ее, обтачивала деревянным ножом, шлифовала гребенкой, смачивала сырой тряпкой — горшок обретал форму. Так рождались сотни и тысячи лочехинских горшков; одни из них живут и поныне, а другие, состарившись, ушли в землю, чтобы стать глиной для новых горшков.

— Ну и убежал я из плена-то, — возобновил разговор Афанасий Егорович. — Четверо нас было, беглецов-то. Шли мы и шли. Восемь суток шли, и все по ночам. А на девятый дён попались. Да и как не попасться-то, голодно! Бывало, водицы попьешь, а бородой закусишь. Заскучали мы без еды-то, шибко заскучали... Ну и пошел один из нас в деревню — в Польше уж дело было, в Польше. Хотел хлеба спросить, а его уж заприметили: кто такой, откуда? За ним и нас всех переловили...