Изменить стиль страницы

Она и говорит: «Я в гестапо попала, что ли?»

Они ее опять густым матом покрывают, а она стала перед ними: «Ах, вы дети, вы не были на флоте! Вот я вас научу настоящему мату».

Пятиэтажным покрыла, они онемели и больше при ней не матерились.

* * *

Следствие окончено. Киру Политковскую вызывает «тройка».

— Зал с низким потолком. Сидят. У всех троих огромные носы — я всегда обращаю внимание на внешность, такая у меня мания. Говорят: «Гражданка Политковская, мы вам сейчас прочитаем приговор». Душа моя куда-то убежала, и я еле слышу: «Пять лет ссылки в Ивановскую область».

Один из них говорит: «Вы хотите что-то спросить?» Я отвечаю: «Да. А яблоки в Ивановской области есть?» — «Есть, есть!»

Выдали мне паек, кусок черного хлеба и селедку. Я думаю: сколько же дней туда ехать? Говорят — полдня. Меня с собаками под конвоем — в поезд. Там решетка, солдатик смотрит на меня и говорит: «Зоя Федорова, а, Зоя Федорова, и чего тебе не хватало?» — «Да я не Зоя Федорова». — «Ах, Зоя Федорова…»

В это время знаменитая Зоя Федорова в тюрьме сидела.

Приезжаю в Ивановскую тюрьму, начальник, похожий на Фернанделя, говорит: «Ну ясно, вы там в семье поругались, он вас и посадил, ничего, время пройдет, помиритесь. Мы тебя в розовую камеру посадим. Баньку тебе затопим».

И правда, помещает в розовую камеру, говорит: «Ты тут свободненькая, можешь ходить куда хочешь». — «У меня денег нет, некуда идти». — «Пиши родным, братьям», — советует он.

Я написала и все горевала, что не сообразила позвонить им.

Фернандель учит: «Ходи по Иванову, где хочешь, но на ночь возвращайся сюда».

Я слышу вдали вроде музыка.

«Откуда?» — спрашиваю. «Тут близко парк культуры, а в нем театр. Можешь туда сходить».

Иду в парк. Смотрю — гастроли Камерного театра. А у меня там подружка, Марианна Подгурская, красотка, племянница Ромена Роллана. Вижу, она идет, вся в голубом, кричу ей: «Марьяшечка!» Она ко мне: «Ты что, из тюрьмы убежала?» — «Разве оттуда убежишь?»

Я хотела остаться у Марианны в гостинице, но у них был строгий паспортный режим, и она меня не пустила.

Из трех предложенных мне городов: Иваново, Кинешма, Шуя я выбрала последний, потому что там в театре не было людей, знавших меня, НКВД хотел, чтобы Аллилуевы были инкогнито — нашу фамилию скрывали ото всех.

Пошла на вокзал ехать в Шую, а там неразбериха, как во время войны, все лезут, с мешками, не протолкнешься. Я обратно в Ивановскую тюрьму, а меня не пускают: «Пишите заявление, что хотите переночевать в тюрьме».

Написала, и начальник с мордой Фернанделя опять отвел меня в розовую камеру. Утром он сам отвез меня на вокзал и усадил в поезд. Симпатичный человек. Вообще Иваново не Лефортово: домашняя тюрьма, половички, не пытают, все какое-то детское…

* * *

Легкость, с которой Кира Павловна рассказывает свою жизнь, — не легкость ли это артистического характера, умеющего видеть прекрасное в луже грязи? Она любит людей и легко прощает даже подлости. Но не прощает огульных обвинений в свой адрес.

— Как так, — горячится Кира, — Володя Аллилуев (ее двоюродный брат. — Л.В.) в своей книге говорит, что мы с мамой писали на его маму, Анну Сергеевну, и ее посадили. Ему в сорок восьмом было двенадцать лет, что он мог тогда понимать? Ведь следователи сами писали за заключенных протоколы и могли наворотить что угодно.

Вполне согласна с Кирой Павловной.

Проведя не один час над «делами» Калининой, Жемчужиной, Руслановой, Окуневской, Егоровой, Буденной и других, могу не только подтвердить слова Киры Павловны, но и кое-что добавить.

Прежде всего, «дела» тридцатых годов и «дела» конца сороковых — это разные «дела». Первые меньше, проще. Много в папках тридцатых собственноручных показаний, как правило, написанных так, что даже почерк кажется испуганным. В собственноручных показаниях видны личность, характер, состояние духа на тот час, когда они писались. Эффект присутствия персонажа.

В сороковых распухшие папки «дел» полнились показаниями, напечатанными на машинке, далеко не всегда подписанными допрашиваемым, и тон, и стиль разных показаний выглядели как бы на одно лицо.

Словно один и тот же человек снимал их с одного человека и сам же записывал.

Стиль тюремных держиморд целиком поглощал индивидуальность той или иной личности, сидевшей перед ним. Следователей сороковых всегда интересовала одна и та же тема — интимная жизнь допрашиваемых, ее подробности, не имеющие никакого отношения к «делам шпионок». Что это было? Почему? Извращенность следователей или, наоборот, скованность их? Они определенно фантазировали на страницах «дел», безнаказанно изливая свои тайные неудовлетворенности и комплексы.

Думаю, зря Владимир Аллилуев обвиняет Киру Павловну: ее показания наверняка были сочинены следователем, а она ничего не подписывала и даже не знала, что его мать, Анна Сергеевна, тоже в тюрьме.

* * *

— Что случилось, когда вы в Шую приехали? — спрашиваю я Киру Павловну.

— Приехала я в Шую, — подхватывает Кира, — там, конечно, улица Ленина, самая главная. На ней КГБ. Сидит такой опрятный, вроде интеллигентный, хорошенький, а я ему говорю: «Мне надо работать в театре, у меня никакой другой специальности нет».

Он снимает трубку: «Театр Горького? Это оттуда-то. Тут приехала ссыльная, она должна работать в театре».

Ему отвечают, и он мне передает, что «местов нет», но можно там работать на разных работах.

А мне что? Я там стала и актрисой, и аккомпаниатором, и реквизитором. Парень этот послал меня в гостиницу, устроиться на несколько дней. Прихожу. Сидит в платке, ну, баба-яга. Даю ей бумагу: «Аллилуева-Политковская выслана на 5 лет в Ивановскую область». Она молчит, смотрит и вдруг как заревет в три ручья: «Миленькая ты моя, у меня муж тоже сидит, я тебе лучший номер дам!»

Молчу, не могу понять, на каком я свете.

Стала играть в театре. Паспорт мне выдали на фамилию мужа. Я всего-то два года была замужем, когда меня забрали. Муж приехал ко мне, ну что ему было делать в Шуе? Он в Малом театре работал помрежем, когда мы познакомились, а перед тем, как мне сесть, поступил в дипломатическую школу.

Побыл у меня, посмотрел: играю я спектакль — в зале восемь человек. Мы играем, наслаждаемся, можно сказать, для себя, а потом нам по рублю дают зарплаты. Паек получаю: черный хлеб.

Уехал. Родители его прислали мне письмо: «Спасите нашего сына, если вы не дадите ему развод, он погибнет». Я на него нисколько не в обиде — раз партийный, значит, все будет делать, как им надо. Любовь кончилась — вот что было обидно.

* * *

— Потом театр прогорел, а я пошла работать хоровиком в школу умственно отсталых детей. И должна сказать, эти умственно отсталые бывали часто умнее умных. Я подружилась с ними, они меня провожали до дома, другие учителя взревновали, стали говорить: «Вот вы их любите, а они вам прозвище дали — Гиря Павловна Поллитровская-Полбутылкина», а я отвечаю: «Какие же они умственно отсталые — очень остроумные».

Ссылка моя кончилась в январе 1953 года. Я поехала в Москву, но, как выяснилось, у меня не было права проживания во всех столицах. Вахтер Дома на набережной, когда я вошла в подъезд, желая повидать братьев, сказал: «Пропущу, но после 23 часов я вас выведу. Нет права оставаться в доме».

Я поехала к маминой сестре, тете Кате, побыла у нее и вернулась в Шую.

После смерти Сталина мой брат Сережа вызвал меня в Москву. Встретил на вокзале, везет. Проезжаем Лубянку, я отвернулась, а он говорит: «Ты разве не знаешь? Берия арестовали и расстреляли».

Второго апреля 1954 года мне позвонили с Лубянки: «Здравствуйте, мы вам сейчас пришлем машину, вы можете забирать маму и тетю».

Я в шоке. Спрашиваю: «А это не первоапрельская шутка?»

Приехала за мамой. Она сильно изменилась, румянец на лице лиловый. Мы обнялись, мама немного отстранилась, оглядела меня и говорит: «А более безвкусно ты не могла одеться?»