Изменить стиль страницы

— Соня.

Соня Беглякова останавливается, как вкопанная; секунду, не веря, она изумленно моргает длинными ресницами и разводит руками.

— Разве можно так неожиданно? Я уж думала — почудилось!

Она чмокает меня в щеку, тянет к скамейке, смеется.

— Ну и ну!..

На нас посматривают: разговариваем мы громко, бессвязно и одновременно разглядываем друг друга. Соня выглядит моложе всех нас — сорок ей никак не дашь.

— Теперь давай разберемся, — улыбается Соня, — как ты меня нашел тут?

— Свекровь твоя сказала.

— Свекровь? — переспрашивает Соня и тут же кивает: — А, Вера Павловна…

Только что полные смеха, черные округлые глаза ее неуловимо строжают, словно глубже становятся, через мгновение они улыбаются снова, но уже по-другому — спокойные, сдержанные; Соня поднимается.

— Ну, пошли. Где твои вещи?

— В гостинице.

— Вполне мог бы у меня остановиться. Места хватит.

— Нет, нет, спасибо, Соня. Привычка.

— Ладно, может, так и лучше, — подумав о чем-то своем, откровенно говорит Соня и тихонько вздыхает. — Шагай сюда.

Идем по каким-то закоулкам, через дворы — напрямик это оказывается совсем близко. На знакомом крыльце, сложив на груди руки, поджидает, как я поначалу решил, Сонина свекровь, — впечатление такое, что она стоит тут с утра, хотя на исходе уже третий час.

— Что-то ты нынче припозднилась, — говорит она, окидывая зорким взглядом Соню и меня.

— Знакомьтесь, Вера Павловна, — представляет Соня. — Мой товарищ по школе. Учились вместе.

— А мы вроде бы уж и знакомы, — кивает старуха. — Проходите, гостем будете.

Кем же все-таки приходится она Соне? — размышляю я, следуя за хозяйками. Ясно, что не свекровь: Соня удивилась, когда я так сказал.

— Мыть руки и обедать! — оживившись, командует Соня, стараясь, кажется, сгладить какую-то неловкость или недомолвку.

«Вызванную моим приездом?» — настораживаюсь я. Два-три взгляда, за обедом брошенных Верой Павловной в мою сторону и перехваченных мной — точно так же испытующе и неприязненно она смотрела и утром, — вроде бы подтверждают догадку. Борщ, меж тем, оказывается великолепным, и когда, не устояв, я соглашаюсь на добавку, вижу, как взгляд старухи податливо светлеет.

— Ешь, батюшка, ешь, — радушно потчует она.

Замечаю, что веселеет и Соня.

— Ох, как мне нашу школу повидать хочется! — говорит она, закрепляя добрую, происшедшую за столом перемену. — Представляете, Вера Павловна, — каждую ступеньку помню!

— Школу-то помнишь, — говорит Вера Павловна, и взгляд ее, посланный теперь в сторону Сони, снова становится сухим и колючим. — Школа — не человек…

Очевидно, то, что она имеет в виду, — жестоко и несправедливо. Соня вспыхивает, но сдерживается.

— Вера Павловна! — только и говорит она с упреком.

— Вы уж без меня тут заканчивайте. В голову что-то вступило. — Своенравная старуха поднимается из-за стола, непонятно оправдывается: — У кого что болит, тот про то и говорит… Извиняйте.

Шаркая ногами и сутулясь, сразу словно став меньше ростом, она уходит.

— Вот всегда так, — глядя ей вслед, вздыхает Соня; произносит она это без досады, с сожалением и горечью.

— Соня, ты замужем?

— Нет. И не была, — с исчерпывающей полнотой отвечает Соня.

Проворно убирая со стола, она то уходит на кухню, то возвращается снова, — теперь я смотрю на нее какими-то другими глазами. Становится понятным, почему она выглядит моложе всех наших девчат — с тонкой, по-девичьи, талией и бюстом никогда не кормившей женщины… Но какое после всего этого отношение имеет к ней Вера Павловна, что дает ей право в чем-то упрекать Соню, а Соню обязывает если не оправдываться, то терпеливо, по крайней мере, выслушивать?

— Пойдем ко мне, — кончив приборку, зовет Соня.

Мы переходим из маленькой столовой, в которой обедали, в ее комнату. В раскрытом в палисадник окне лопочут солнечные листья. Письменный столик, простенький, с потускневшим зеркалом, шифоньер в углу, узкая, застеленная пикейным одеялом кровать, — можно войти в эту опрятную комнату работящей одинокой женщины и ни о чем больше не расспрашивать.

— Садись. Это тебе вместо пепельницы, — Соня придвигает синюю, на тонкой ножке, вазочку, устраивается напротив. — Ну, рассказывай, кого из наших видел?

— Многих, Соня…

Я рассказываю — Соня, уткнув подбородок в ладони, слушает.

У нее очень подвижное выразительное лицо; когда-то излюбленное «давайте разберемся» — раза два, впрочем, повторенное и сегодня, — шло, видимо, от душевной ясности. Во всяком случае, разобраться, что у нее на душе, глядя в лицо, — легко, как в открытой книге. В зависимости от рассказа, то радостно поднимаются, то опадают, хмурясь, короткие брови, глубже, словно наполняемые улыбкой, обозначаются на щеках ямочки; только что пристальные, округлые черные глаза, заполненные видением далекого, смотрят уже рассеянно и грустно… Слушает Соня, не перебивая, не спрашивая, и только под конец рассказа глубоко и удовлетворенно вздыхает.

— Смотри, какие хорошие люди получились!

Некоторое время мы говорим о Кузнецке, вспоминаем всякие веселые и не очень веселые истории. Не откладывая, Соня записывает все известные мне адреса.

— Соня, ты так одна и живешь?

— Одна.

— Почему?

— Ну почему? — Соня коротко взглядывает на меня. — Ждала одного человека… Не вернулся. С войны… Потом так и пошло. Привыкла.

— Грустная привычка.

— А что сделаешь? — с жестокой откровенностью говорит Соня. — Милый ты мой, кто бы посчитал, сколько нас таких вековух после войны осталось!.. А теперь кому мы нужны?.. Перестарки.

— А не зря ты так? Ты же не старая, не выдумывай.

— Нет, — твердо, как о давно решенном, говорит Соня, — Бабья моя доля в Литве закопана. А была она у меня — одна, выходит.

— Соня, — теперь уверенно спрашиваю я. — Вера Павловна — мать этого человека?

— Да. Мать Илюши. — Отделенное паузой, имя звучит мягко и светло.

— Так она, все-таки, твоя свекровь?

— Нет, я ж тебе говорила.

— Почему же вы… ну, вместе?

— Ах, вон ты о чем, — Соня несколько удивлена. — А как же иначе? Шесть лет назад умер ее муж, дядя Вася… Я к ней и переехала. У нее ведь, кроме меня, никого нет.

Я хочу сказать, как это хорошо, и, колеблясь, молчу. Боюсь, что самое точное в данном случае слово — благородно, да еще вывернутое нашим ироническим веком наизнанку, прозвучит выспренне или фальшиво; подлинно добрые поступки, видимо, не нуждаются ни в похвале, ни в комментариях.

— Хочешь, я тебе карточку покажу?

— Покажи.

Соня открывает ящик письменного стола, заученным привычным жестом, не глядя, достает фотографию.

Молодой, с простым открытым лицом человек. На чуть вздернутом носу — круглые, в пластмассовых ободках, очки, какие носили до войны. На фотографиях глаза людей в очках видны лучше, чем в жизни, когда они поминутно заслоняются отблесками стекол.

В спокойных чистых глазах Сониного друга, где-то в самой их глубине, таится улыбка.

— Есть увеличенная карточка, — негромко говорит Соня, — но она мне не так нравится. Что-то в ней пропало… У Веры Павловны в комнате висит. А она не понимает этого, обижается… Обижается еще, что и эту я не на виду держу. Пробовала… Прибегут стрекотухи из моего класса, и начинается: «Софья Андреевна, это кто?..» Он не тут преподавал. В Горьком. Там мы и познакомились…

Соня рассказывает спокойно, сдержанно. Я слушаю, поглядываю на фотографию, и постепенно изображенный на ней очень обычный парень, словно оживая и поднимаясь в полный рост, становится таким, каким знали его люди.

— Училась я в педагогическом, на литфаке. Со второго курса ушла — началась война, трудно стало. Перевелась на вечернее, поступила работать в школу. В младшие классы… Вот тут с Илюшей и встретились. Пришел с урока, увидел, что я в уголке жмусь, — подходит. «Новое пополнение? Ну, что же, коллега, давайте знакомиться — Илья Громов…» Невысокий такой, в сером костюме. Очки, как и ты вот, торчком поправляет. Летом и зимой в ботиночках ходил — все закалялся… Старше меня на пять лет он был, третий год преподавал. Историю в старших классах вел. Историк замечательный, — я-то по-настоящему только теперь это понимаю. А старики-педагоги, наверно, и тогда понимали. Очень его уважали, хотя почти все так Илюшей и звали… Тогда перед уроками и на переменах один разговор был — как на фронте, скоро ли фашистов погонят. Илюша у нас вроде главного консультанта по военным делам был. Висела в учительской карта, он на ней флажки передвигал. На булавочках. А флажки-то все ближе к Волге отступают… Вот один раз смотрит кто-то на карту и говорит: тактика. Мы с ним в это время на диване сидели, разговаривали что-то. Услышал он это, про тактику, — голову вскинул. «Нет, говорит, не тактика. Печальная необходимость»… Ага, вспомнила: математик, старичок такой! «Илюша, вы же, говорит, историк. Вспомните первую Отечественную, Кутузова…» Илюша к карте и указкой по ней, как на уроке. «Никакой аналогии. Тогда действительно была тактика. Хотя и жестокая. Французы вливались в узкую горловину, а не шли по всему фронту, на тысячи километров… И России тогда не нужно было гнать на восток заводы, фабрики, эвакуировать миллионы людей… Мы победим, мы не можем не победить, но вещи полезнее называть своими именами. Первые дни войны застали нас врасплох. Это наше несчастье, наша беда, а не тактика!..» Зашел в эту минуту директор — деликатный такой. Послушал и говорит: «Илья Васильич, — он один так Илюшу звал, — вы бы, голубчик, поосторожней как. Крамольно звучит вроде…» Илюша не согласен. «Правда никогда не мешает исторической оценке…»