Итак, заработки по сплаву леса благосклонно поощрялись. Разрешения на сплав тысячами выдавались всем, кто был способен к этой работе.
Таким образом, однажды вечером оказалось возможным получить у реб Айзика Менахема такие удостоверения для двоих мужчин. Смятые и затем вновь разглаженные, со множеством искусно сделанных пятен, эти бумажки выглядели весьма внушительно и убедительно, не говоря уже о том, что они были снабжены печатями и подписями.
Жизнь лесных и полевых зверей гораздо полнее ночью, чем днем. По ночам они любят, ходят на водопой, насыщаются, уничтожают друг друга, рыщут повсюду.
Люди оккупированной области, которые не хотят делать то, что требует исполинский спрут войны, приобщаются ныне к жизни зверей. Бесцельно, да и невозможно, следить по ночам за всеми проселочными дорогами, пешеходными тропами, полевыми межами, которыми можно пробраться в обход, минуя широкие дороги, то и дело разрушаемые движением войск и снова приводимые в порядок.
Неприятное чувство охватывает полевых жандармов, даже если их двое или трое и они хорошо вооружены, когда им приходится удаляться в сторону от этих широких дорог. Слишком неспокойно вокруг. Несмотря на строжайшие приказы, наперекор обыскам и расстрелам, весь край кишит скрывающимися вооруженными людьми. Толпы вооруженных людей — если бы их собрать со всей огромной площади оккупированного края, это были бы целые толпы — скитаются ночами по лесам своей родины…
На усеянном пнями поле, словно черные монашеские клобуки, колышутся кусты можжевельника.
Гриша приложил руку к глазам и, всмотревшись в темноту, сказал с невеселой улыбкой:
— Маячат в тумане, как монахи.
Оба его спутника молча пекли яйца в золе небольшого костра. Клубы беловатых испарений подымались от лесного ручья, который прорезал низкий луг и, разлившись небольшой речкой, выступал снова из тени деревьев. Туман расплывался в вечерних сумерках красноватыми и желтоватыми тучками. В спокойное безмолвие наступающей ночи резко ворвалось карканье запоздалых ворон и грозный хищный крик просыпающихся сов.
— Тяжело у меня на сердце, братцы, — вздохнул Гриша, опускаясь на корточки среди густой еловой поросли и широких ветвей можжевельника. Его лицо было озарено красным отблеском огня. — Не так-то легко будет пробираться дальше одному.
— Хорошо жилось тебе у нас, братец, вот ты и размяк, — засмеялся Федюшка. — Пришел бы ты к нам в другое время, летом, когда комары нас заедали, а до нового урожая животы сводило от голода! Или осенью, когда мы по ночам снимали с полей хлеб, а мужиков отгоняли пулями.
— Ах, — сказал Отто Вильд по-немецки, медленно и отчетливо выговаривая слова, — ты уходишь вовремя. Теперь время уходить, — повторил он по-русски.
Вынув из вещевого мешка карту — бесценное сокровище всего отряда, — он осветил ее сосновой лучинкой и кончиком ножа указал Грише то место, где они приблизительно находились.
— Мы двинемся вниз по Неману, ты — вверх, — показал он. — До Гродно мы пройдем водой, а до Вильно, должно быть, пешком или, может быть, заберемся ночью в товарные вагоны. Ничего, доберемся, товарищ, хотя это и не так просто, — закончил он по-немецки.
Гриша утвердительно кивнул. Ловкому парню не так-то уж трудно вскочить в медленно идущий товарный поезд и отмахивать по ночам большие концы по пустынной стране, простаивая на тормозных площадках или умело пристроившись на буферах. Но оттого, что надо было продолжать путь одному, у него больно сжалось сердце, словно его стиснули клещами. В оцепенении, робко смотрел он на тонкую черную змейку, обозначавшую на карте течение Немана.
— Это, значит, будет река, — бормотал он апатично, — ну и хитро придумано: чем не река?
— Завтра утром мы доберемся до нашего горделивого, широкого Немана, — сказал Федюшка. — А потом ты двинешься против течения, Гриша, на пару шагов хода от берега, но так, чтоб тебе его видать было и чтоб ты не потерял направления, Неман течет с востока — тебе ведь надо туда.
Гриша лениво дотронулся до маленького компаса, висевшего на часовой цепочке.
— Да, — сказал Отто Вильд, — но пробираться полями напрямик нельзя, придется уж тебе, парень, положившись на свой нюх, держаться дорог. Ничего, нагулял жиру, братец, неплохо отоспался там, в Бабкиной кровати!
Они замолчали. Гриша поджаривал ломти хлеба на углях и думал о том, что хорошо наговориться с людьми перед тем, как надолго останешься один-одинехонек. Отто Вильд размышлял, наморщив лоб и уставившись на огонь, у которого сушились его сапоги.
Все они лежали на палаточном полотне, закутав ноги в одеяла, приятно угревшись. Для него и для двух немцев опасность была гораздо серьезнее, чем для русских. Уставившись взглядом в карту, он обдумывал: а может, и впрямь лучше укрыться в гродненских болотах — теперь, к лету, мало кто даже из местных уроженцев сможет указать дорогу к недоступным холмам среди непроходимых заболоченных пустошей, прорезанных трясинами. Конечно, можно бы было скрыться и в Вильно. Наконец, ему мерещилась, — тут по его лицу пробегала быстрая злая усмешка, — возможность, на худой конец, разыграть «сумасшедшего», отставшего от своей части нервнобольного, потерявшего память, и внезапно, средь бела дня, путая русский и немецкий языки, отдаться в руки полиции. Не знать, как тебя зовут, откуда ты, кто ты, и пусть уж врачи и прочие лазаретные клячи разгадывают этот новый случай помешательства. Может быть, они станут мучить его электрическими токами, но тогда он будет орать во всю глотку. Словом, ни в коем случае не попадаться в руки начальства в качестве дезертира-военнопленного.
Федюшка между тем наблюдал за «новичком», Гришей, которому теперь приходилось расстаться с ними и идти своей дорогой. Он не завидовал ему. В свои восемнадцать лет он имел трезвое представление о жизни.
— Теперь ты опять будешь один, — начал он суровым голосом, добродушно глядя на Гришу.
Гриша покорно кивнул головой:
— Да, братец, я буду один.
— Придется, пожалуй, немного померзнуть.
Гриша улыбнулся:
— Придется померзнуть, братец, что поделаешь?
— И голодать частенько придется, парень.
Гриша насупился.
— Придется, может быть, и голодать.
— Ты только истопчешь свои сапоги, и не миновать тебе рук жандармов, парень. Попомни мое слово!
Гриша долгим вопросительным взглядом посмотрел на худое, старообразное лицо парня, которому черный пушок на щеках придавал какой-то нелепый вид.
— Ты что же, чужой беде радуешься? Мало с тебя твоей собственной? Таскаешься тут с этими людьми, а ведь твои отец с матерью — рукой подать отсюда.
— Не суйся не в свое дело, — упрямо ответил Федюшка. — Раз я радуюсь, то радуюсь. Да я вовсе и не радуюсь. Кто станет радоваться, когда каштан падает с дерева и кожура у него лопается? Ведь, как говорится, каштану все равно суждено упасть, а кожуре лопнуть, так уж оно бывает…
Отто Вильд, который понимал по-русски гораздо лучше, чем говорил, переводил взгляд с одного на другого.
— Почему бы ему, собственно, не пробраться? — сказал он наконец примиряюще, произнося вместо «почему» — «почем». — Если повезет, то проберется.
Бросая в огонь одну за другой еловые шишки, Федюшка думал.
Почему он считает, что пробраться сквозь фронт — это удача? Глупая штука — жизнь! Будь он, Федюшка, поумнее, давно бы повесился. Все только и надеются на то, что наступит мир. А что он даст, этот мир? Все ту же старую, унылую жизнь. Этот человек считает за счастье пробраться сквозь фронт. А там ему пожалуют три недели отпуска и, только он успеет отдышаться возле жены и ребенка, его опять заберут. Конечно, его опять заберут. Пожалуйте, в ружье!.. И когда он войдет во вкус и поймет, как хорошо живется дома, после того как он отмахал сотни верст по грязи и, мучимый страхом, голодом, жаждой, недосыпая, сбиваясь с пути, узнал почем фунт лиха, — после всего этого его угробят в первом же бою, ибо несчастье сделало его нерасторопным и неловким. А я, Федюшка, баранья башка, еще дразню его.