Изменить стиль страницы

Горожане, вышедшие подышать воздухом и погреться на ярком солнышке, слоняются по тротуарам, обдаваемые брызгами, которые вылетают из-под сапог солдат, шагающих по талому снегу.

Весь отряд следит за своей выправкой. Оба фельдфебеля держатся, как офицеры, — глаза они устремили вперед, мимо ушей лошади, никого не замечая. На Складской улице — шушуканье, шепот. Женщины осеняют себя крестным знамением, прохожие, раскрыв рты от испуга, оцепенело глядят на одиноко шагающего со связанными руками русского с георгиевским крестом.

До этого момента жители Мервинска ничего не знали об унтере Грише. Но, как окажется впоследствии, это шествие по Мервинску, по окраине города, создало ему известность и славу, ибо еще до наступления вечера во всех семьях, среди евреев, католиков и православных, о деле Гриши уже было известно все вплоть до мельчайших подробностей. Газеты в городе не было, тем усерднее передавались слухи из уст в уста.

Гриша шагает, стараясь смотреть то вправо, то влево от невыносимой серо-стальной линии и маленьких черных ружейных дул, — на дома, где живут такие же бессильные, как он, люди. Он дышит полной грудью, К своему удивлению, он вдруг перестает ощущать страх, который, как ему казалось раньше, вот-вот задушит его. Он вглядывается в окружающие предметы, спутники земной жизни.

Вот вывески с обозначением товаров, которые люди растаскивают в свои норы. Вот четырехугольные входы в эти норы, вот окна с крестами и небольшими двойными рамами, между которыми лежит мох. Вот у дверей пороги, через которые переступают люди, пороги — деревянные, каменные, из гладких шлифованных плит. Из труб подымается дым, точно развеваются бледно-серые флаги; с крыш бегут потоки воды, то стекая ручейком, то падая золотыми каплями, а за последними домами на просторе опять веет ветер. Каждый шаг мчит вперед, вперед. По белой дороге шагает, позвякивая, единая движущаяся масса — многоголовая, многорукая. Со связанными за спиной руками, в коричневато-серой шинели, шагает вкрапленный в эту массу одинокий солдат.

Справа и слева наконец открылись поля. Белые снега с синеватым отливом в нежно-золотом свете. Может быть, то, что сейчас происходит, — безумие, но это безумие совершается с таким спокойствием, так естественно, что никто, кроме Гриши, ничего не замечает. Его блуждающий взгляд, перебегая справа налево, не видит ничего нового. Вороны, снежные сугробы, яркие, отливающие золотом, слепящие снопы солнца, которые исчезнут, когда туман голубым сводом раскинется над головами.

«Боже милостивый, — думает он, — боже милостивый!»

Единственное утешение, которое он ощущает, как бы исходит от широкого ремня на бедрах. Пояс подтягивает. И, подобно поясу, подтягивает гордая мысль: умереть смертью храбрых в изгнании, среди чужих — это дело чести. И все же Гриша все время глотает слюну, во рту горький вкус, глаза бегают направо, налево, высматривают, считают, примечают, а под сердцем, где-то в уголке, притаилась тяжесть и давит на напряженные мускулы, как бы прижимая их к изгибам ребер.

Снаряжение солдат позвякивает, цепочки ударяются о кожу, равномерно поскрипывают по более твердому за городом снегу шнурованные ботинки — шестнадцать пар, шашки мерно бьются о колени, а на плечах, время от времени прикасаясь к шлемам, постукивают и поскрипывают ружья. У этого единого марширующего тела свои шорохи и свое полное страха сердце, и это сердце — Гриша.

С серьезным или равнодушным видом, разговаривая вполголоса, продвигаются вперед молодые солдаты, выделяясь на этой плоской, местами волнистой равнине, по которой, словно ущелье, проходит дорога. На свежем фоне снега шинели кажутся зеленовато-темными. Они идут казнить шпиона. Так им сказали. Серьезное боевое задание…

Лишь на обратном пути они закурят трубки или сигареты, будут болтать, смеяться, подмигивать женщинам, у каждого из них будет на несколько патронов меньше. Теперь же, шагая свободным, мерным шагом, они олицетворяют собою дух дисциплины. От обеих лошадей впереди идет пар. Лиза задирает хвост и бестактно выбрасывает помет. Шпирауге не замечает этого. Шагающие позади него солдаты раздраженно отворачивают головы. Фельдфебель Берглехнер обращает на это внимание товарища. Тот ударяет старое добродушное животное каблуками в бока и гонит его к краю дороги.

Небольшой отряд продвигается вперед. Ряды шагают ритмично — то сужаясь, то расширяясь: четыре ряда по четверо, посредине — одинокий солдат, впереди два всадника, позади — один. Этот последний, фельдфебель Понт, сидит в седле с озабоченным видом. Ремень шлема, как у всех, натянут вдоль его щек. Но Понт, единственный из всех, отдает себе отчет в том, какое чувство, какое ощущение мужественности возбуждает этот ремень.

Все, что характерно, примечательно для игры в солдаты, — все это соединилось в картине, которую он наблюдает и в себе самом: дух воинственности, единое марширующее тело, единая, если так можно выразиться, групповая душа. Жажда приключений, мужественность, строгая суровость служебного акта, который стоит жизни человеку.

С высоты седла он видит, поверх обеих шеренг с ружьями, Гришу, который шагает, приподняв плечи. Но только он один замечает, как судорожно сжаты замерзшие, посиневшие руки, как сплелись у Гриши пальцы. И бесконечная жалость к одинокому храброму парню, этому оборванному русскому, вновь оживляет в нем уже знакомые чувства, встающие из глубины души.

Вот он, Лаурентиус Понтус, трибун, где-нибудь в глубине Великой Римской империи, следует за когортой германских наемников, ведущих на казнь мятежника, какого-нибудь косматого сармата, мрачного скифа, жизнерадостного самогита, фанатического смуглого иудея, который восстал против закона империи, воплощенного, скажем, в бюсте Траяна или Адриана.

Белизна волнообразной равнины с одинаковым успехом может относиться к белому снегу, и к белому песку, и к белой известковой пыли Галилеи или Галлии. И мысль о неизменности человеческой природы по крайней мере на протяжении такого короткого отрезка времени, как две тысячи лет, тяжелым гнетом ложится на сердце Понта.

Внезапно процессия сворачивает с дороги. Гриша беспомощно вертит головой справа налево, как животное, подхлестываемое невидимым бичом: свернули с дороги, идут вперед, вперед, неотвратимое приближается. Он тяжело дышит, грудь словно обложена льдом.

Вот они достигли откоса холма. За кустами бузины, за старыми стволами и спутанными ветвями снова поворот; далее от него следы колес ведут к ложбине, в стороне от которой стоит серая повозка, запряженная двумя голодными клячами, при ней кучер в мундире, с туповатым лицом, познанский батрак.

А верхом на лошади, у входа в карьер, нетерпеливо ждет человек в серовато-лиловой шинели, в шляпе с откинутыми слева и приспущенными справа, словно у африканского наездника-бушмена, полями, с большим серебряным крестом на шее. Это дородный, краснощекий служитель бога.

С жуткой быстротой, как низвергающаяся с гор река, идет все к концу.

Лишь увидев эту серовато-желтую, в снежных пятнах стену, этого шагающего взад и вперед по снегу с папиросой во рту молодого врача, доктора Любберша, этот узкий длинный ящик, покрытый палаточным полотном, эти последние жуткие приготовления, — Гриша начинает понимать, что до сих пор он все еще не верил в серьезность такого исхода, и хотя знал, что это не шутка, все же думал, что это шутка.

К счастью, дело огромными скачками приближается к концу. Он хочет рвануть ремень, открывает рот, чтобы крикнуть, но какая-то внутренняя сила сдерживает этот порыв; он судорожно потирает руки, как бы для того, чтобы согреться, вместо крика — зевает, втягивая в себя воздух. Только блуждающие светло-голубые глаза поблескивают беспомощно, растерянно.

К счастью, фельдфебель Берглехнер прекрасно знает свои обязанности.

— Жаль, собственно, и шинели, — говорит он, обращаясь к Шпирауге, который совсем не знает, как ему вести себя: его служебная инструкция не предусматривает такого случая.

Егерь развязывает ремень на руках Гриши. Гриша благодарно улыбается и начинает хлопать руками, чтобы согреться. А святой отец тем временем уже бормочет по-латыни, прямо в лицо Грише, отходную молитву — какие-то непонятные слова, — скорбя о бедной отправляющейся в ад душе и моля Христа о милосердии: ведь он умирал на кресте ради искупления и этого русского, не ведавшего, что творит.