Изменить стиль страницы

Север… Скоро конец нашему пути…

На девятый день после обеда двери открыли, и сквозь пелену дождя мы увидели берег, беспорядочно разбросанные дома, бараки, склады, низкую дощатую пристань, к которой швартовалась наша плавучая тюрьма. Пять музыкантов в черных бушлатах стояло на мокрых досках, скрючившись от холода, и угощало этап веселым маршем: это Но-рильлаг приветствовал пополнение. Сквозь ровное гудение дождя доносились рычание толстой медной трубы и глухие удары барабана: «Ух-ух-ух! Пук-пук-пук!»

Мы были почти дома.

Торопливая санобработка, мойка в холодной бане и тревожный сон. Наутро солнце, прохладный ветерок. Низенькие маленькие платформы узкоколейки. И вот мы движемся по безжизненной тундре — через болото, среди низких голых холмов, меж облезлых кустов и мокрых камней. Дышать трудно. Сыро. Холодно. Рваными клочьями по безрадостной равнине ползет туман.

И сердца так мучительно сжались… Все притихли. Высунули красные носы из-под намотанных полотенец и вертят головами: неужели нам суждено жить здесь? Неужели здесь можно жить?

Паровозик ползет медленно. Ну и пусть: куда спешить теперь? У каждого впереди срок.

Каменистый крутой откос горы. Поворот. Город. Наползает туман. Пронизывающий холод. Смеркается.

— Слазь! Живо! С платформов долой! Стрелять буду!

Стрелки тащат оцепеневших от холода заключенных за ноги, за руки, за что попало. Швыряют в грязь мешки.

— Вперед! Не отставать! Шевелись, гады!

Мы пытаемся бежать с болтающимися в руках мешками, но ноги не слушаются. Некоторые упали и остались лежать в грязи. Другие прыгают через них. В тумане маячат голые кусты.

— Заколю! Поднимайсь! Пошел! Вперед, падлы! Вперед!

В тумане тысячи ошалелых людей бегут куда-то. Иногда

навстречу попадается стрелок с угрожающе направленным штыком. Иногда женщина с зонтиком. Пригорок. Зона. Ворота. Барак. Нары.

Все. Приехали.

Начинается вторая жизнь в новом, другом мире.

Глава 12. Дальше — или разложение, или пир бессмертных

Полежав немного, я вышел наружу: что-то властно гнало с места. Тревога. Сомнения. Страх. Душевная боль.

Пошел снег. Лужи быстро подмерзли и покрылись жиденьким слоем битого льда, грязного снега и холодной слякоти. Ничего не было видно вокруг. Только надвигающаяся тьма. Фонари. Туман. Снег.

Двадцатое августа тридцать девятого года. Начинается… Так будет двадцать четыре года…

Щелкая зубами от холода, я подошел ближе к вахте. Сквозь ржавую колючую проволоку увидел большой замок, висевший на воротах, а дальше сгорбленную от холода спину часового. Снег безнадежно валил на эту спину, на шипы железных колючек, на замок. Падал. Замерзал. Покрывался новым снегом, который тотчас же обращался в лед.

«Вот пост, на котором тебе суждено стоять четверть века», — мысленно говорил я себе. Стужа пронизывала меня насквозь: нужно было вытащить пальцы из дырявых карманов и согреть их дыханием, но нельзя: некогда. Сейчас все решится. Я снова на суде, как тогда перед орденоносцами и перед человеком в телогрейке. Но теперь это важнее. Это — главное: сейчас я вынесу решение сам. Мой приговор будет окончательным. Он обжалованию не подлежит.

Твоя жизнь была вдохновенным порывом к подвигу. Ну и что же? Разве ты изменился теперь? Нет! Изменились только условия: ты не в Берлине, на твоих плечах не щегольский вечерний костюм, и грудь не топорщится от кошелька, туго набитого деньгами. Но разве подвиг возможен только в тех условиях? Разве нагромождение трудностей не увеличивает смысл и ценность нового подвига? Разве не открывает возможности шагнуть в бесконечное через борьбу, прежде всего, с самим собой?

Так начни новые годы труда и борьбы, усилий и порыва!

Ты будешь стоять на посту с залогом бессмертия в груди. Здесь строятся завод и город, и в них навеки останется частица твоего труда, останешься ты сам, то лучшее, что есть в тебе. Но только при одном условии: если сумеешь преодолеть в себе скованность раба и выйдешь на работу добровольно. Если освободишь самого себя, выдержишь и останешься коммунистом и гражданином вопреки и наперекор всему, — тогда войдешь в бессмертие… Ибо творческий труд в таких условиях будет геройским, и ты пойдешь к столу, за которым бессмертному уготован роскошный пир. Ты слышишь? Пир! Потому что житейские невзгоды и беды — голод, холод, обиды и утомление, опасность смерти и сама смерть все это существует только для тех, кто боится их и не сумеет победить страх внутри себя. Трудности — проклятие для слабых духом. Йодля борца и строителя новой жизни на земле они — необходимость, условие подвига, радость и упоение схваткой, — единственная возможность подняться до большой жизни. Надо превозмочь в себе душевное умирание!

Напрягая волю и разум, я хотел бы сказать «да, я принимаю вызов» и не смог. Что значили в этих условиях слова? Давать ответ предстояло только делами. За годы опьяняющей борьбы отдать годы изнурительного труда! Восемнадцатью долгими и страшными годами увенчать то время, которое когда-то пролетело, как яркое виденье…

И я не сказал ничего…

Только не отрываясь глядел на обледеневший замок и замерзшие капельки на ржавых крючьях колючей проволоки, на заснеженную спину часового.

— Я стою у порога… За ним или разложение и гибель, или пир бессмертных! — замерзшими губами шептал я.

Да, бесконечные просторы открылись предо мною. Но нужно было найти в себе силы, чтобы твердо шагнуть через порог, решительно броситься навстречу испытанию и смело протянуть изувеченные руки вперед, к бессмертию.

Сусловский лагпункт. Сиблаг.

Весна 1945 г.

Москва. Апрель — июнь 1965 г.

ПРЕВРАЩЕНИЯ. Книга вторая

Глава 1. Вечер. Превращение первое

Я поленился узнать ее настоящее имя, и долгое время она оставалась для меня безымянной. Знал только, что эта маленькая девушка какой-то северной народности и отзывалась на две клички — Саша и Маша. Стоило произнести одну из них или обе вместе и девушка поворачивала лицо, золотисто-желтое, с кирпичным румянцем, и улыбалась, показывая мелкие, острые зубы. Но примечательнее всего на ее лице был нос — тем, что его не было вовсе: плоские, как блин, щеки разделялись вместо носа парой деликатных дырочек. И все-таки она была очень миловидной, движения ее были не лишены своеобразной грации, она сияла той привлекательной свежестью, которую дают юность, невинность и десятимесячный в году холод. Полуребенок, полуженщина, а может быть, еще немножко и гибкий, всегда настороженный зверек, это потерянное существо тоже отбывало сверхжизненный срок и работало няней в нашей лагерной больнице, прилепившейся к склону обледенелой горы.

Я часто встречал Сашу в дежурной комнате, но, признаться, вначале не замечал ее. Однажды врач, толстый, насмешливый грузин, сказал мне:

— Вы покорили сердце нашей дикарки! Обратите на нее благосклонное внимание и, держу пари, будете вознаграждены…

Мы смеялись и курили; Маша стояла у двери, глядела на меня, и в узких щелях ее глаз блестели живые огоньки.

Большая Ночь уже началась. Пурга часто обрывала провода, и мы работали при тусклом свете керосиновых ламп. Помню, как-то я проходил по едва освещенному коридору. Вдруг кто-то слегка тронул меня сзади. Оборачиваюсь — Маша. С тихой улыбкой смотрела она снизу вверх, потом робко протянула маленькую руку и не то толкнула, не то погладила еще раз.

«Холосе…» это было, кажется, первое слово, сказанное Машей мне. Она весьма умело сквернословила по-русски, но, помимо непристойностей, запас русских слов у нее был невелик.

Не зная, что ответить, я слегка нажал на ее лице место между щеками и шутя прозвонил:

— Р-р-р…

Ибо мне нос ее напомнил кнопку электрического звонка, может быть, потому, что все мы истосковались тогда по привычным предметам культурного обихода.