Изменить стиль страницы

— Ну, что будем делать? — спросил он меня, дружески взяв под руку.

— Идти на передовую на строительство завода!

— Неверно! По-моему, вы — фантазер. Рабочих много, нас, медиков, мало. Разбрасываться знаниями нельзя. Ваше место рядом с больными. Почему труд рабочего выше медика?

— Потому что именно за физический труд, как говорят, можно добиться сокращения срока!

— И вы этому верите? Вы еще и оптимист: ждете милости от тех, кто нас всех засадил сюда.

Мы затеяли спор. Широкоплечий человечек говорил мягко, но не уступал. Наклонив голову, как бычок, он повторял:

— Жизнь покажет вам ваши ошибки. Поломает, побьет и толкнет на то место, которое вам предназначено объемом вашей общественной полезности: чем быть плохим землекопом, лучше быть хорошим медиком.

Но я не сдавался. Мы сразу же повздорили, но потом быстро помирились и дальше, вздоря и мирясь, с каждым днем делались все более близкими друг другу, пока не стали товарищами и друзьями.

Вот я написал эти строки и уже радуюсь, что скоро милый Бисен оденет большие очки и с улыбкой прочтет написанное, конечно, приятно познакомиться и подружиться на курорте или в больнице, но нет слаще и прочнее дружбы в заключении: как первая любовь, она не ржавеет!

Итак, от толстеньких евреев совнархозовского вида, оперативно составлявших за бараком список на белый хлеб и освобождение от труда, я узнал о существовании медсанчасти. Потом узнал также, что опоздал с устройством туда на работу, но быстро утешился: подробно осмотрел всю зону, потолкался среди сотен людей, три раза сходил с рабочей бригадой на Енисей — сгружать доски с баржи на берег. В конце-концов, именно строясь перед воротами для выхода за зону, я увидел смешную, нелепую и благородную фигуру, скромно торчащую у ворот вместе с начальством: это был заключенный врач, заведующий амбулаторией, он проверял, чтобы нарядчик не погнал на работу какого-нибудь неспособного к тяжелому физическому труду или больного заключенного. Высокий беловолосый старик с ярко-голубыми глазами был одет в немецкий спортивный клетчатый костюм, только из щегольских пумпхозен (коротких брюк до колен) у него торчали тоненькие белые голые ножки, обутые в огромные лапти: в этой фигуре бросалось в глаза удивительно яркое сочетание западной утонченной цивилизации и нашего варварства. Проходя мимо в рядах бригады, я узнал в старике с белой бородкой клинышком моего старого знакомого по Берлину. На Уландштрассе мы жили с ним в одном доме — я занимал барскую квартиру в бельэтаже, он на первом этаже имел большую и хорошо оборудованную приемную. Я однажды явился к нему на прием не вовремя и не по его специальности. Мы познакомились и как соседи раскланивались при встрече. Доктор Минцер был привезен в Германию подростком, его родители бежали из Киева после еврейских погромов в пятом году. Он окончил Берлинский университет, стал крупным врачом и богатым человеком, принял немецкое гражданство, но в душе остался верен своей Родине: сохранил русский язык и любовь ко всему русскому, а после прихода Гитлера к власти продал все, что имел, на вырученные деньги купил два вагона ценных медикаментов, в третий погрузил инструментарий своего кабинета и приехал домой. Дома он подарил все привезенное Советскому народу и начал работать преподавателем в медицинском институте, но был арестован, искалечен и как гитлеровский шпион получил четвертак. Во мне берлинец в лаптях увидел кусочек прошлого, он не то чтобы полюбил, — он вцепился в меня, прижался к моему плечу.

— Хотите работать в стационаре — работайте. Хотите жить в общежитии при медсанчасти — живите. Но только приходите ко мне вечерами для одного — для разговора по-немецки о времени, когда мы были счастливы!

Одно происшествие нас окончательно сблизило. Мобилизованные желанием дожить до конца этапа, многие изувеченные люди удовлетворительно перенесли путешествие в теплушках, жару и тесноту, но по прибытии сюда нервное напряжение кончилось, их силы иссякли, и в течение первой недели в стационаре человек десять умерло от остановки сердца на почве крайнего переутомления. Доктор Минцер составлял акт по форме, указанной ему начальником, и санитары на вахте сдавали трупы надзирателям. Стояли очень жаркие дни, солнце палило нещадно. Вдруг в зону явилась какая-то комиссия, и начальство ворвалось в медсанчасть: трясущийся Минцер был арестован и ошельмован как гитлеровец, сознательно истреблявший русских заключенных. Он должен был идти под суд и получить вышку. Доказательство преступления, по мнению начальника, было налицо, а дело заключалось в следующем: трупы заключенных укладывались за вахтой на грузовик для дальнейшей доставки за город и захоронения, но выписать наряд всегда пьяный начальник забывал, трупы больше недели лежали на жаре и стали разлагаться, а собаки по ночам прыгали в кузов и пожирали тела. Местные жители обратились в милицию и горсовет и гражданские власти обнаружили этот постыдный лагерный грузовик за углом забора. Начальнику грозила неприятность, но он не растерялся: нашел вредителя. Это было в те времена естественным и общепринятым выходом из положения. Бедный Минцер совсем потерял голову, поник, начал заикаться и замолчал. Ноги у него подкосились, он даже был вынужден сесть на землю. Вот тут-то и выступил я и, несмотря на грубый окрик начальника, стал в свою очередь кричать, что трупы у ворот сдавались дежурным надзирателям, а Минцер пропуска за зону не имеет и никогда грузовика не видел. При чем здесь он?! Не будь комиссии из горсовета, влетело бы и Минцеру, и мне, суд нашел бы, что здесь один шпион бросился выручать другого. Но комиссия сейчас же поддержала меня. Минцера отпустили, я мгновенно исчез за углом ближайшего барака, и все успокоилось. Но когда восьмого августа этап выстроился перед воротами и медленно пополз из загона, доктор Минцер, которого по инвалидности не взяли, в последний момент вдруг с рыданиями бросился мне на шею и сунул в руки маленький кусочек душистого мыла.

— Последнее, что у меня осталось с Уландштрассе… Отрываю от сердца… Возьмите… На… память…

Старика оттащили и швырнули в сторону, а я отправился на Крайний Север с кусочком берлинского мыла в кармане. Я не знал, что судьба нас сведет еще раз и при очень трагических обстоятельствах.

За зоной, перед длинным рядом избушек, стоявших вдоль дороги, нас раздели догола и долго трясли наше тряпье и мешки. К вечеру все было закончено: этап погрузили в огромную плавучую пристань, которую отправляли вниз по течению, кажется, в Усть-порт, а по дороге, в Дудинке, должны были сгрузить нас для доставки в Норильск по узкоколейной железной дороге. К ночи буксир дал гудок, и мы тронулись в путь.

Я попал в основное помещение — зал ожидания; Пашу Красного увели куда-то наверх; Утемисов стал врачом нашего этапного стационара. Медведев улегся рядом со мной. По другую сторону лег тощий цыганского вида фельдшер, маленький бытовой срок которого должен был окончиться после нашего прибытия на место: его везли, очевидно, чтобы заставить потом остаться работать в лагерной системе в качестве вольнонаемного. Каждый знает, какие глаза бывают у провинившейся собаки, когда она поджимает хвост, опускает уши и ползет на брюхе к хозяину, держащему в руке хлыст. Вот такие глаза были у моего тощего соседа: он был пьяницей и не мог говорить о чем-нибудь другом, кроме алкоголя. Когда позднее я от скуки предложил своим соседям рассказать о самом счастливом дне своей жизни, то человек с собачьими глазами долго морщил лоб, видимо перебирая все случаи своей невеселой жизни, но потом его лицо вдруг расплылось в блаженную улыбку, глаза задорно блеснули, и он бойко рассказал, как в девятнадцатом белые доставили на станцию, где он служил фельдшером, цистерну спирта, и как после прихода махновцев цистерну открыли и стали ведрами разбирать содержимое. Два человека полезли внутрь и утонули в спирте, человек полтораста валялись вокруг мертвецки пьяными, и восемь потом скончались в больнице! Обладатель собачьих глаз был в восторге. Он, как говорится, переживал. Степа долго кряхтел, тоже морщил лоб и не мог вспомнить ничего подходящего. Однако начал невесело: