Изменить стиль страницы

Мы сидели на койках друг против друга: я, прижавшись спиной к стене, уставившись в страшного собеседника глазами, он, согнувшись крючком, равнодушно уронив руки на колени и голову на грудь.

— Вы слушаете, Дмитрий Александрович?

— Да.

— Вы, наверное, удивляетесь, как смог Борис организовать такую бойню? Я объясню. По субботам он устраивал производственные совещания. Вызывали на сцену по заготовленному списку шесть человек из числа следователей — три лучших и три худших. Борис начинал так: «Вот лучший из лучших наших работников, — Иванов Иван Николаевич. Встаньте, товарищ Иванов, пусть остальные вас хорошо видят. За неделю товарищ Иванов закончил сто дел, из них сорок — на высшую меру, а шестьдесят — на общий срок в тысячу лет. Поздравляю, товарищ Иванов. Спасибо! Сталин о вас знает и помнит. Вы представляетесь к награде орденом, а сейчас получите денежную премию в сумме пяти тысяч рублей! Вот деньги. Садитесь!»

Потом Семенову выдавали туже сумму, но без представления к ордену за окончание семидесяти пяти дел: с расстрелом тридцати человек и валовым сроком для остальных в семьсот лет. И Николаеву — две тысячи пятьсот рублей за двадцать расстрелянных и пятьсот лет общего срока. Зал дрожал от аплодисментов, счастливчики гордо расходились по своим местам. Наступала тишина. Лица у всех бледнели, вытягивались. Руки начинали дрожать. Вдруг в мертвом безмолвии Борис громко называл фамилию: «Михайлов Александр Степанович, подойдите сюда, к столу».

Общее движение. Все головы поворачиваются. Один человек неверными шагами пробирается вперед. Лицо перекошено от ужаса, невидящие глаза широко раскрыты. «Вот Михайлов Александр Степанович! Смотрите на него, товарищи! За неделю он закончил три дела. Ни одного расстрела, предлагаются сроки в пять, пять и семь лет».

Гробовая тишина.

Борис медленно поворачивается к несчастному. Смотрит на него в упор. Минуту. Еще минуту.

— Я… — начинает следователь.

— Вахта! Забрать его! — Следователя уводят. Он идет меж солдат покорно и тихо. Только в дверях оборачивается: Я… — Но его хватают за руки и вытаскивают из зала.

— Выяснено, — громко чеканит Борис, глядя в пространство поверх голов, — выяснено, что этот человек завербован нашими врагами, поставившими себе целью сорвать работу органов, сорвать выполнение личных заданий товарища Сталина. Изменник будет расстрелян!

Потом Петров и Сидоров получают строгие предупреждения за плохую работу — у них за неделю по человеку пошли на расстрел, а человек по десять — в заключение на большие сроки. — «Все. — Поднимается Борис. — Пусть это станет для каждого предупреждением. Когда враг не сдается, его уничтожают!»

Таким способом он прежде всего терроризировал свой аппарат, запугивал его насмерть. А потом все остальное удавалось выполнить легче. Иногда представляли затруднения только технические вопросы, то есть устроить все так, чтобы население поменьше знало о происходящем.

Опять молчание, прерываемое только мирными трелями сверчка.

— А сколько вы сами расстреляли советских людей, Алексей Алексеевич? Тысяч сто? Больше?

— Да я что… — вяло шмыгает носом Наседкин, — я, конечно… объективные условия, так сказать… Работа есть работа, и, если хотите, я расскажу, как производился забой. Технику, так сказать, покажу. Ведь если средняя длина тела мужчины примерно сто семьдесят сантиметров, высота от спины к груди тридцать сантиметров, а ширина в плечах, скажем, сорок сантиметров, то, зная цифру убитых Берманом, можно вычислить кубатуру потребовавшихся могил. Давайте считать: восемьдесят тысяч на сто семьдесят это будет…

Я не выдерживаю:

— Довольно. Окончите потом, Алексей Алексеевич. Не могу больше.

Наседкин сидит согнувшись дугой. Я не вижу его лица, похожего на недожаренный блин, видна только лысая макушка — она как будто скалит на меня зубы. Я вздрагиваю, украдкой щиплю свои ладони и ломаю себе пальцы: так легче, это отвлекает.

— Теперь я расскажу об одном обстоятельстве, которое меня мучило больше всего — о ежедневном утреннем звонке из Москвы. Каждый день в одиннадцать утра по прямому проводу я должен был сообщать цифру арестованных на утро этого дня, цифру законченных дел, число расстрелянных и число осужденных как общей цифрой, так и по группам.

Москва всегда любила и любит точность во всем. Социализм есть учет. Я являлся на полчаса раньше и залпом выпивал стакан коньяка: ничего иного делать не мог. Листик бумаги с колонкой цифр лежал уже на столе. Ровно в одиннадцать раздавался звонок и чей-то равнодушный голос предупреждал: «Приготовьте телефонограмму». Щелканье и шорох переключения. Наконец гортанное, хриплое: «Ну?» И я лепетал цифры в условленном порядке, одну за другой, без словесного текста. Вешал трубку. Вопросов никогда не было. Минут пять сидел в кресле не шелохнувшись — не было сил. В ушах все еще звучало страшное: «Ну?» Потом выпивал вторую рюмку коньяку, облегченно вздыхал и принимался за работу.

— Кому же принадлежал этот гортанный голос?

Наседкин долго молчал.

— Не знаю. Я был слишком маленьким человеком, чтобы сам хозяин мог звонить мне. Нарком Белоруссии — ведь это только начальник областного управления. Но область-то наша была непростой, вот в чем дело. И дела в ней, после приезда Маленкова и раздутого им дела о массовом предательстве, тоже вершились необычные. Боюсь думать… Не знаю… Не знаю…

Так до отбоя течет наша едва слышная беседа, прерываемая постоянной фразой, звучавшей как извинение:

— Я это вам рассказываю, Дмитрий Александрович, потому что ведь скоро умру не только я, но и вы. Здесь нарушения никакого нет: все останется шито-крыто…

После отбоя Алексей Алексеевич сразу же засыпал, — погружаясь в тихий и глубокий сон, как бы умирал до утра. А я лежал на койке и смотрел на него, на это страшное своей обычностью лицо: два глаза, один нос и все прочее точно по счету. Скучное лицо, похожее на непропеченную лепешку.

А человек?!

Кто он, этот страшный палач?!

Однажды утром мы вернулись из уборной, и Наседкин, розовый, с сияющими глазами, порывисто зашептал:

— Удача! Около стульчака я нашел вот это!

И он показал мне ржавый острый обломок.

— Кусочек плевательницы! Повезло?! А?

Я недоуменно пожал плечами.

— Не поняли? Этим обломком можно перерезать себе вены! Понимаете?! Сегодня ночью это сделаю я. Я нашел его и имею права резаться первым. Вы — потом, во вторую очередь!

— Я и не спорю.

— Вы будете вертеться на кровати и отвлекать дежурного! Согласны? Дайте руку! Милый, как хорошо все устроилось! Пожелайте мне второй удачи, главной, — смерти!

На этот раз серой лепешки не было. Порозовевшее лицо отображало внутреннее волнение, радость, злорадство, торжество. Может быть — счастье.

Как мало нужно иногда для человеческого счастья — сантиметровый обломок плевательницы! Если, конечно, условия быта станут нечеловеческими…

Вечером, после отбоя, я стал наблюдать за глазком в дверях: как только исчезнет серая внутренняя поверхность крышки и кружок очка станет темным от глаза надзирателя по другую сторону железной двери, я делал какое-нибудь движение закидывал руку, пил воду. Наседкин лежал на спине с подчеркнуто открытым лицом, чтобы не возбудить внимания. Правой рукой он под одеялом резал кожу и вену левой руки. Прошел час.

— Ну, как?

— Дело подвигается.

Прошел еще час.

— Ну, как, Алексей Алексеевич?

— Кожа готова, но перепилить вену не могу — скользкая, сволочь, вывертывается из-под обломка!

Прошел третий час.

— Дмитрий Александрович, — зашептал Наседкин, — сейчас я засуну палец в рану, поддену вену, вытащу ее наружу и перекушу зубами. Операция эта займет минуты две… Как только попка глянет в очко, вы начинайте. Приготовьтесь!

Я зашевелился и кашлянул, все было естественно, и глазок закрылся. Наседкин на несколько секунд сунул голову под одеяло. Потом вытер кровь с губ и подбородка и опять вытянулся на спине.