И ему захотелось пить. Будто он только что перенес какую–то страшную болезнь, и вот поправился, и чувствует себя бодро, совсем здоровым. «Но живот все–таки побаливает. Правда, ломить стало меньше», — подумал он. У него распалилась жажда. Он не переставал ловить открытым ртом капли.
— Хорошо–то как! — подумал он вслух и невольно покосился вниз.
На песке лежал убитый немец, бледный, ни кровинки на лице. О прежнем, живом напоминали только волосы, шевелившиеся от ударов капель дождя. Лицо стало мокрым, казалось, немец плакал. И эти кажущиеся слезы тоже говорили о живом, хотя немец и был мертв.
Вид только что убитого им немца сейчас вызвал в душе Кострова жалость. Эта мысль пришла помимо воли, сама собой, и хотя упорно не хотелось так думать именно о нем, о враге, потому что не убей его, Костров сам бы, наверное, лишился жизни и вот так лежал бы…
Он сел на земляной выступ траншеи, обхватил руками колени, мрачно думал:
«И вот этот немец с мальчишеской стрижкой хотел убить меня… Не просто так, ради потехи… Нет же! Погнали бестию, чтобы убивать… Значит, не мне, Кострову, жить на своей же земле, а ему, оккупанту, властвовать, править миром?.. Нет, Россия не для пришельцев. Все тут и сгинут!» — Костров яростно потряс кулаками.
Он снова взглянул на немца: огромная синяя муха ползла по лицу. Волосы уже не шевелились, хотя капли не переставали ударять по голове. И волосы и одежда стали мокрыми, и мало–помалу песок возле трупа, черневший от крови, становился янтарно–чистым.
Поутру, изморенный усталостью, не в силах идти, Алексей Костров прилег на потеплевшую землю и сразу заснул. Спал он до той поры, пока кто–то не стал тормошить его, затем перевернул на спину и сдавил запястье руки, щупая пульс.
— Отвяжись! Чего пристал! — бурчал спросонья Костров, отталкиваясь локтем. И услышал над головой голос: над ним, склонясь, стоял комиссар Гребенников.
— Что с тобой, Костров? Как мертвый лежишь?
— Живой я… Что со мной сделается?.. — немного погодя еще вялым со сна голосом проговорил капитан.
— А я‑то думал… Аж перепугал…
Костров потер вспотевший лоб и добавил:
— Какой–то странный и жуткий сон привиделся.
Гребенников не спросил, какой именно был сон, только смерил настороженным взглядом Кострова, усмехнулся чему–то про себя и спросил совсем о другом:
— Как это вы схлестнулись? Здорово ты его… Порусски.
— Кого? — не понял Костров.
— Ну этого… фашиста, — кивнул Иван Мартынович на убитого.
— Как мог, товарищ комиссар.
— А синяк–то набит немцем или во сне кто разукрасил?
— Где, какой синяк?
— Вон под глазом. На, поглядись, — Гребенников полез во внутренний карман, подал маленькое круглое зеркальце.
Посмотрев на себя, Костров сказал запросто:
— Без увечий бой не обходится. Пустяки.
— Оно так… Но и жизни мог лишиться.
— Не дался бы. Корень, его хоть гни, хоть ломай, не поддается.
Гребенников подивился убежденности Кострова и сощурил глаза:
— Сон–то в руку?
— Такие сны, товарищ комиссар, раз в жизни видятся, и то не каждому. — Повременил и начал вспоминать: — Вижу себя… Вроде стою лицом на запад… Гляжу: мрачно кругом… И на западе солнце вроде напоролось на горизонт, как на лезвие огромного ножа, и стало расползаться кровавым пятном… Даже не расползаться, а течь кровью… И гореть начала эта кровь… Прямо пылает… И кто–то как закричит оттуда, из кровавого пекла, нечеловечьим голосом. Окаменел я, ногой не двину. А крик все громче, будто небо раскалывается… Вглядываюсь: а кровь пожаром запылала, на меня надвигается… Я повернулся лицом на восток и — побежал. Бегу, а сзади меня земля обрывается, огромными кусками в пропасть летит. Это я не вижу, а телом вроде ощущаю… Вот–вот подо мной все к чертям обломится, и — конец… Вдруг вижу мать надо мной появилась, летит над головой, и слезы из ее глаз как градом бьют. Я хочу ее взять за руку, а она не дается. Только град из ее глаз бьет по мне. Аж больно стало. Меня тут злость взяла, я встал и увидел, как из–за гряды гор поднялось солнце. Новое солнце. И только я остановился… как тут же земля сзади меня прекратила обрываться. Тогда я снова повернулся лицом на запад и… проснулся — кто–то растолкал меня.
— Ты даже во сне партийно мыслишь, — проговорил Гребенников и расхохотался.
— Как так? — не понял Костров.
— Снам не всегда можно верить, — уже серьезно продолжал Иван Мартынович. — А этот сон просто в руку… Кстати, не пора тебе в партию вступить?
— Мне? — искренне удивился Костров. — А под силу ли это?.. Ведь коммунист — ведущий всю жизнь. Я так понимаю. — Алексей посмотрел на комиссара пристально и, казалось, так долго, что от напряжения, а может, и от волнения задрожали ресницы.
— Верно понимаешь. И кому, как не тебе, быть в партии!.. По всем статьям достоин… Даже твой сон — отражение тебя самого и всех… На своем горбу испытали мы войну, от самой границы топаем, не бежали, правда, а огрызались, с тяжкими боями сдавали рубежи. Сколько раз ты ранен?
— Дважды, к тому же контузия…
— Ну, вот это твои рекомендации в партию. А что касается боев, то чувствую: скоро так двинем, что фашисты очертя голову покатятся. Мы действительно накрепко встали у стен Сталинграда. — Гребенников, сидя рядом с Костровым, обхватил руками колени, примолк, как бы собираясь с мыслями, и продолжал: — Они хотели затмить и утопить в крови наше солнце. А оно не подвластно ни тучам, ни варварам… Больше того, солнце плавит тучи, превращая их в капли дождя, свет его лучей дает жизнь людям, растениям, всему живому миру, чтобы бороться. Бороться со смертью ради жизни…
Они бы еще долго говорили, но с утра опять начинались бои, и оба пошли на передовые позиции.
ГЛАВА ТРИДЦАТЬ ВТОРАЯ
Ночная атака дивизии Шмелева удалась.
Из горизонта выкатилось солнце — огромное, пурпурное и яркое, оно прилегло, не отрываясь от земли, на верху бугра, как переспелая тыква.
Было мгновение, когда ночь еще не убралась, но и утро не наступило, мгновение уползающих в лощины теней и неудержимого разлива света. И, когда Шмелев вылез из щели, наскоро выдолбленной у подножия высоты, куда он перенес за ночь свой командный пункт, еще больше поразило его, что даже здесь, на фронте, бывают, оказывается, минуты, когда все дышит покоем — и притихшая земля, и травы, мокрые, обмякшие от росы, и даже кузнечики — завсегдатаи степи — не прыснут с подскока из травы, не зазвенят переливчато–долгим звоном.
Рассветное мгновение, кажущееся в своей глубокой тишине вечностью, настраивало на раздумья. С невольным порывом Николай Григорьевич подумал о том, что как ни убивай жизнь, а она хранит свое торжествующее начало и в первом луче восхода, и в этих травинках, которые успели на выгоревшей за лето степи зазеленеть по осени. «Вот так и мы… Страдаем на этой земле, воюем, умираем, а пройдет время, скрутим врага, откатится война, и земля, израненная, лежащая в пепле и осколках, даст ростки жизни. Значит, и мертвые будут жить в частице великого дела: ведь ради него они пожертвовали собой…»
Утешало Шмелева и то, что ночной удар, предпринятый как бы в отмеетку за неудачный дневной бой, искупал пролитую кровь. Он мучительно подумал о напрасных жертвах, и пусть это произошло по вине Ломова, он не мог не сознавать хотя бы и косвенную свою вину перед павшими товарищами. «Этого могло не быть. Могло не быть!..» — с твердостью внушал Николай Григорьевич самому себе, и вдруг пришла на ум мысль — радостная, ободряющая — написать командованию фронта, изложить свои доводы, мысли, расчеты о преимуществах ночных операций перед дневными.
— Как это в штабе фронта не могут додуматься до простых вещей? — вслух рассудил Шмелев. — Немцы еще господствуют в воздухе, авиация не то что косит ряды идущих в атаку, но и головы не дает поднять. На психику действует, люди становятся как помешанные… Да и как при белом дне взломать оборону, когда она укреплена, огрызается бешеным огнем. А ночью… ночью немецкая авиация не может прицельно бомбить, и огневая система слепа. Самый раз нападать!