Изменить стиль страницы

Это покоробило Ломова, и, не оглядываясь, он впритруску поспешил вниз, в балку.

Водитель уже успел завести мотор, Павел Сидорович втиснулся на передцее сиденье, и вездеход, ковыляя на рытвинах, поехал прямиком. Сделав огромный крюк подальше от линии фронта, выехали на полевую дорогу. Виднелась желтая стерня. Хлеба убрали. У моста через небольшую речушку увидели мужика в домотканой потертой рубахе. Он стоял посреди дороги, и «виллис» вынужденно затормозил. В руке у мужика было решето, он старательно лопаткой сгребал пыль и, поднявшись, просеивал.

— Что делаете? — спросил Ломов, высовываясь из машины.

Прежде чем ответить, мужик подошел близко к «виллису», близоруко вгляделся в того, кто спрашивал, и проговорил врастяжку:

— Добро гибнет, товарищ военный. Собираю зерно. В пыли лежит, а времечко военное, зря не должно пропасть.

Ломов толкнул водителя ногою, давая понять, чтобы ехал дальше, но мужик, не сходя с дороги, сказал:

— Товарищ военный, позвольте вопрос?

— Ну?

— Сколько танка одна стоит?

— Дорого, — помедлив, ответил Ломов.

— Знамо, дорого. А сколько целковых?

— Вам это не положено знать.

Мужик похмыкал носом, держа руку на весу, и так, не поднимая, шевельнул указательным пальцем в сторону грохочущего фронта:

— Го–о–ря–ят. Туда движутся колоннами, а обратното не выходят. — Он опять хмыкнул носом и добавил: — А я вот по зернышку, по крупинке…

Ломов молча отъезжал, а волнистая пыль по–прежнему оседала на придорожную траву.

ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ

Часа в четыре дня, когда прижатые огнем к земле и мучимые жаждой бойцы лежали у подножья высоты, по цепи передалась команда: «Окопаться!» Для людей, изнуренных в этой атаке и готовых вот–вот снова броситься на огонь и, может быть, разделить участь павших товарищей, это был спасительный выход. Приняв приказ, как дар судьбы, и еще не веря случившемуся, бойцы неуспокоенно думали: что бы это значило и как долго ждать? Неужели опять придется на виду у немцев безрассудно кидаться на их укрепления?

Находясь в цепи наступающих, комиссар Гребенников и сам почувствовал, что вести дальше атаку равносильно преступлению. Убедившись в пагубности штурма, он уже на свой страх и риск собирался дать команду залечь, считая, что продолжать атаку в дневное время решительно нет никакого смысла, и то, что его мысль совпала с вновь поступившим приказом зарыться в землю, вызвало в нем вздох облегчения. Он и сам орудовал малой лопатой, окапываясь. Рыл для себя ячейку под обстрелом; то и дело над головой с протяжным и тонким посвистом летели пули. Часто они падали и в самой близости — это угадывалось по вздыбленным вихоркам песка, будто земля курилась. Одна пуля ударила с такой силой о каску, что в глазах комиссара потемнело. Он только встряхнул головой, и продолжал суматошно копать. И лишь после, как сделал углубление и упрятал тело в ложбине, потрогал каску, отколупнул с нее сплющенный кусок свинца. С ужасом подумал: «Не будь каски, могло бы убить…»

Потом Иван Мартынович выглянул из окопчика, желая убедиться, все ли зарылись. На поле боя — никакого движения, лишь вздымаются выбрасываемые лопатами комья глины и песок. Бойцы лихорадочно роют, спешат укрыться. А вон те лежат на открытом поле — мертвые… Их придется зарывать тем, кто остался в живых… А завтра — снова бой…

Недаром в ночь перед штурмом Гребенникова, а заодно и комиссаров других дивизий и бригад, вызывал к себе начальник политотдела армии. Он сказал кратко, но слова его рухнули, как неумолимый и беспощадный удар. «Надо, — сказал он, — захоронить товарищей…» Сказал, а сам опустил голову, будто потрясенный своими же до предела насыщенными скорбью словами. Постоял молча с опущенной головой и повторил мрачно: «Надо захоронить товарищей…»

Павшие лежат враскид на поле — не кричат о помощи и не стонут. Они теперь ко всему глухи и невнятны, как глубинное молчание. Им ничто не страшно — ни бушующий над полем огонь, ни сама смерть. Они мертвы.

«Надо захоронить…» — вырвалось, как боль души, у Гребенникова.

Дождавшись сумерек, комиссар пополз от окопа к окопу, ему уступали место, пододвигали котелки с пшенной кашей, доставленной в термосах, — он упрямо отказывался есть.

— Товарищи… Убрать надо… — указывал он глазами в сторону, где лежали убитые. — А документы сохранить…

— Понимаем, товарищ комиссар. Вынесем. Наши ребята…

Гребенников велит это передать всем по цепи. Отовсюду слышатся ответные, понятые сердцем слова.

На время затихшее поле оживает. Бойцы начинают двигаться, ползут, подбирают и волокут на шинелях убитых. Немцы замечают движение, и опять барабанно стучат пулеметы, взвизгивают круто падающие мины. Трудно нести. И опасно. Кто–то вскрикнул, ощутив обжигающую боль от пули или осколка. Другой, тот, что, ловхо взяв под мышку убитого, полз с ним., нежданно затих. Гребенников заметил этого бойца, и ему показалось, что он нарочито перестал двигаться, чтобы выждать, пока кончится обстрел. Не дождался. Пополз к нему.

С виска у бойца живой струйкой стекала кровь.

Оба кончились…

Темнело.

Продолжали выносить. Живые спасали мертвых. Тащили на себе, а мертвые, принимая на себя пули, спасали живых…

Немцы свирепели. Они не могли не видеть, что русские солдаты заняты нелегкой и печальной работой — выносят убитых. Но чужая сторона, готовая смешать все с землей, обычаям морали не внемлет. Обстрел не прекращается. Начали подсвечивать местность ракетами, и все, что могло, выплескивало свинец и сталь, стреляло часто, нещадно, внахлест, будто и впрямь немцев еще устрашали мертвые.

Обычно мертвые отвращают от себя живых. Душу человека, видящего труп, щемит мысль о собственной смерти, и потому мертвые пугают живых.

Но в этом тяжком сражении понималось все по–другому. Живые привыкли к крови, к смертям, и мертвые перестали пугать, они остались в родстве с теми, кто шел плечо в плечо по изрытому и обожженному полю. И не потому ли бойцы строго и заботливо берегли павших товарищей, не оставляли их на глумление врагу, сносили в тихое, защищенное от огня место и там хоронили.

Сейчас таким местом для погребения был избран курган за полковыми тылами.

Гребенников осмотрелся, кто бы помог ему нести этих двоих. Незанятых бойцов поблизости не увидел: каждый тащил свою ношу. Он решил управиться сам. Но как нести? Один был плечистый и грузный, другой, только что убитый, тоже казался тяжелым. Комиссар решил переносить по одному; завернул в шинель грузного, взвалил на спину, тащил, пока не устал, потом, чтобы не потерять в темноте, вернулся за другим.

Пи–и–ить… — вдруг услышал он шипение, выдавленное из горла человека, которого считал мертвым, и отпрянул на миг — так удивительна была эта радостная напуганность! Иван Мартынович пошарил сбоку, отстегнул от своего ремня флягу, взболтал: гремит во фляге песок, нет воды. Огорчился, заметив на алюминиевой боковине рваную дырку. «Тьфу… Какая досада. Вытекла», — пожалел он и взвалил на плечо раненого, уторопленно зашагал.

Стучали дальние чужие пулеметы, мигали трассирующие пули, и темнота казалась прошитой стремительными звездами. Гребенников шел, не пригибаясь. Хотел услышать стон, хотя бы вздох, но боец опять затих, руки его, ставшие необычайно длинными, свисли и болтались в ногах комиссара, мешая шагать. Гимнастерка у Гребенникова взмокла и прилипала к телу. Задыхаясь, он шумно и протяжно вбирал в себя воздух, а его не хватало.

До кургана — рукой подать, а как тяжело и долго идти. И комиссара торопил собственный же голос: «Пить. Жив». И едва положил раненого на землю, чтобы передохнуть, — встревожился: где найти воды? Кричал, звал кого–либо из темноты: голос тонул в ночи, как в пропасти. Обрадованно встрепенулся: да есть же, наверное, вода у самого раненого. Ощупал всего. Нет, фляги не нашел. Что–то заставило комиссара прикоснуться пальцами к губам бойца — ужаснулся: холодные. А может, захолодели в ночи — ведь уже студено — и от потери крови. Хотел разжать зубы, не поддаются — как сплавленные! «Да жив ли ты?» — страшно ударило в голову, и комиссар у запястья сжал его ледяную руку — ждал, бьется ли пульс. Время казалось бесконечным, но не дождался ответных ударов крови.