Изменить стиль страницы

— Получается некрасиво, — притворным тоном заметил он. — Вы, значит, головы свои будете подставлять, а я… в этой берлоге. Нет уж, извините!

День был ясный, и Ломову, приехавшему в комбинезоне, дали шинель, не то простреленную, не то прожженную сзади. Поднявшись по извилинам траншеи на курган, он сразу подошел к стереотрубе, укрытой пятнистой маскировочной сеткой, долго глядел вдаль: позиции вражеской обороны, пролегшие на холмах и высотах, молчали, никакого движения не замечалось. Степь прогревалась под лучами солнца. «Мы их и накроем внезапно», — подумал Ломов и оглянулся чтобы дать понять начальнику штаба, что пора начинать. Но неожиданно встретился глазами с присевшим сзади, у стенки траншеи, Шмелевым, неприязненно поглядел на него и с раздражением проговорил:

— А вы… вы зачем здесь? Ведь… Ступайте в блиндаж, отдохните.

— Ничего, я поучусь, коль вы решили преподать урок, — серьезно ответил Шмелев.

Когда же в небо взлетела ракета и разбрызгала капли искр, когда по всей линии траншей задвигались бойцы, он, Шмелев, вдруг почувствовал, что ему сейчас нечего делать. Будто руки у него отняли и лишили разума. Но мысль, пусть и ранящая, билась. И руки были целы. Рабочие, натруженные руки. И чтобы чем–то занять себя, не терзаться вот так, как сейчас, Шмелев отвернулся от Ломова, стоявшего подле начальника штаба, кричащего по телефону, и посмотрел на склон кургана, покрытый редкой травою. Не понять было, какая трава — полынь, пырей? Она настолько высохла, что стала черная. Мертвая трава. А когда–то жила. Шмелев мысленно перенесся под Ленинград — какие там покосы, какие буйные травы и дожди ливневые, со страшными грозами!

Тут же, в степи, трава сгорела, погибла. Война. Теперь и там война. Шмелев болезненно поморщился, вспомнив о пережитом, о семье… Не сжалилась над ним судьба. До войны стал жертвой клеветы, перенес унижения и муки репрессии, потеряны жена, дети… А вот теперь отстранен от руководства боем. «И пусть временно. Страсти улягутся… Но все равно это же клеймо. И почему мне дано такое в жизни?» — спросил он себя, пытаясь трезво и беспощадно разобраться, в чем же виноват. Напрягал память, терзал сердце, оно в волнении еще больше сжималось от причиненной боли, не хотело мириться с обидой и оскорблением. «Нет!» — кричал в нем голос протеста.

Потом он подумал, что все, что с ним произошло, — это не частное дело. И даже не дело случая. Многие, как и Шмелев, испытали опаляющий и жестокий удар судьбы. Сознание этого могло бы успокоить или на время заглушить душевные раны, но Николай Григорьевич не мог мириться с тем, что его когда–то по навету клеветников заслали в сибирский лагерь, а теперь вот снова грозят бедой…

Когда–то Шмелев внушал себе, что не время ворошить прошлое. Война заслонила личные обиды, казавшиеся по сравнению с людским горем и кровью мелкими, тщеславными, и свое горе понималось обыденно. Но сейчас, когда ставшие для него родными солдаты пошли в атаку, навстречу опасности, а он не может управлять ими, совесть его была задета. Угрюмо прислонившись к холодной стенке траншеи, Шмелев чувствовал себя одиноким, отвергнутым, лишенным той деятельной воли, ради кото рой жил. На пути его опять встал этот Ломов. Раньше Николаю Григорьевичу думалось, что спор между ними — это спор людей, живущих одними интересами, спор товарищей, которые по–разному глядят на вещи, но рано или поздно придут к согласию. Но сейчас он увидел в Ломове страшную силу, которая — если не отвести ее от себя — может погубить. «Трудно быть честным на земле, — подумал Шмелев. — Но шапку ломать не буду. Он меня не согнет. Сталь закаляется в огне».

Подумав так, Николай Григорьевич устыдился: так ли он безгрешен, может, в чем–то и виноват? Стоило ли резко возражать? Ведь не по своей же прихоти Ломов дал приказ на наступление и сам приехал на позиции. Значит, тяжело там, в городе, и поспешное это наступление может оказаться спасительным…

— Пора… Чего же они медлят? — прогудел генерал Ломов и поглядел на Аксенова со злым укором, как бы давая понять, что промедление вредно.

Долгая, предельно натянутая минута — поднимутся ли в атаку. Кажется, чего проще встать с земли и сделать шаг. Но в бою это не так. Подняться и сделать первый шаг в атаке — значит решиться на что–то великое и трудное, забыть обо всем и о том, что есть у тебя старая, немощная мать, звонкие галчата — дети, невеста…

Перед глазами — сурово примолкшее, изглоданное и выжженное поле боя… Тяжко подняться. А приказ зовет, стучит в висках: уже 14.00, пора… Об этом возвестила ракета. Солдаты еще на некоторое время будто приросли к земле и — не оторвать. Страх мгновения, кто переборет его и рванется первым? Важен почин. Его часто задают неустрашимые в порыве своем коммунисты, младшие командиры, политруки. И теперь они же, будто сговорясь, делают рывок из окопов. Над головами высоко поднятые пистолеты — не для острастки, а для настроя духа и единой воли. И уж коль поднялись зачинщики, те, что пошли первыми наперекор всем смертям, за ними, не страшась, устремятся другие.

Упругим, гулким шагом движутся передние. Вымахнули последние и — вдогон — молчаливо и быстро.

Опустела траншея. Только с брустверов, взбитый ногами, все еще стекал вниз рыжий песок — как будто дымилось пламя.

Передняя цепь спустилась в лощину. Только и виднелись над рыже–пепельными загривками степи фигуры солдат да винтовки, изредка стрелявшие с рук. А сзади все наплывали и наплывали новые волны.

— Здорово идут. Двинула матушка–пехота! — воскликнул Ломов и, невольно поддавшись искушению идти самому, притопывал ногою.

Он оглянулся, презрительно скользнув взглядом на Шмелева, потом увидел в окопах, позади кургана, солдат второго эшелона, спросил у Аксенова, а чего они медлят.

— Резерв, — ответил Аксенов, — На всякий случай надо придержать.

— Никакого случая не может быть. Что вы перестраховываетесь? Поднять! — приказал Ломов. — Настал черед и для второго эшелона.

Его решено было подтянуть ближе к наступающим цепям. Конечно, сменять позиции придется на виду и, возможно, под обстрелом, но это не смутило Ломова.

Немцы молчали.

Это радовало и обнадеживало Ломова, решившего ошеломить немцев стремительной атакой, но нисколько не утешало Шмелева, который обеспокоенно, с болью в сердце думал: «Накроют. Им это парадное шествие не в диковинку».

Сам того не желая, напророчил Шмелев. Цепи наступающих, преодолев лощину, очутились уже на «ничейной» земле, когда воздух взвинченно задрожал от гула самолетов. Они появились над степью из–под солнца, клиньями проплыли над позициями, будто высматривая более нужную, подходящую жертву, потом развернулись. Генерал Ломов растерянно и опасливо взглянул на небо — самолеты шли в стороне от кургана. Потом, облегченно вздохнув, смотрел на поле боя: головные цепи двигались рассредоточенно, то ложась, то рывками перебегая от рубежа к рубежу. Этим самолеты не страшны. Лишь позже всех поднятый второй эшелон мог сейчас навлечь на себя воздушных пиратов и стать их жертвой.

Солдаты второго эшелона, как нарочно, шли скученно, почти торжественно, казалось — бросали вызов проплывшим над их головами самолетам, которые, различив их, развернулись и кинулись вниз. И когда послышался вой сбрасываемых бомб, потом там и тут грохнули тяжкие взрывы, бойцы второго эшелона не залегли, не побежали сломя голову, а, напротив, сжались плотнее и двигались безмолвно, с упрямым терпением, поверив в несокрушимость этого шествия. Осколки взорванных бомб с шорохом летели над головами, выкашивали ряды бойцов. Оставались только убитые и раненые, остальные шли безостановочно и обреченно. Шли и шли, не глядя на ревущие над головами самолеты; шли кучно, друг к другу, в затылок и плечо к плечу, некоторые, ухватясь за полы шинелей товарищей, не отпуская их, будто в этом стиснутом куске серого военного сукна находили для себя опору и твердость. Шли упорно, видя перед собой дымящееся поле сражения и остервенело дравшихся с неприятелем солдат первого эшелона…