Изменить стиль страницы

Млеет в ночи тишина. Тягучая и сырая.

«Привиделось, а я‑то думала…» — устыживает самое себя Аннушка. После напрасно пережитых страхов она начинает понимать, что и мосту никто не угрожает, и беглых людей не видно, и сама она стоит прочно, не забирают ее в плен. «Да и кому я нужна, старая. Чего меня пытать, никаких тайн в уме…»

Ночи в августе еще коротки: не успело закатиться солнце и потемнеть, как опять вон там, на небосклоне, посветлело, проклюнулась зорька.

Аннушка приободрилась. Ноги занемели, отекли — начала ходить взад–вперед по мосту. Стало легче. И вроде бы сон смахнула с глаз.

Чуднай месяц плывет над рекою,

Все в объятьях тишины ночной.

Ничего мне на свете не надо,

Только видеть тебя, милай мой! —

запела вполголоса Аннушка, радуясь восходу зорьки.

Песня крылья дает. Не заметила Аннушка, как подняло ее на взгорок. Огляделась кругом — тихое поле. Но кто это вон там, в скирду, шевелится, чья лохматая морда? «Батюшки мои, волк. Крышка…» — встрепенулась она, но мысль эта показалась несуразной. Зачем же волк будет прятаться. в стог соломы, чего он там не видел? Его лежки в нелюдных местах — на болотах, в оврагах… Но кто же все–таки в соломе? Ежели беглый солдат притулился, ночлег скрытый себе выбрал, то что ей стбит подойти? Неужели не поймет, что она, старая, в матери ему годится? Не тронет. А не дай бог, умирающий в нищете да голоде странник, к тому же раненый, весь в бинтах война многих согнала с насиженных мест. «Надоть пытать, а то греха не оберешься, ежели помрет, — взволновалась Аннушка, и еще ударила в темя мысль: — Небось и Алешка вот так мучается… Лежит на сырой–то земле, и никто кружку воды не подаст… Да чего же я старая, мешкаю? Пособить надоть. Раненый же, с голоду пухнет…» И она, волоча сзади вилы, чтобы не напугать, засеменила к стожку. Подивилась, никого там не застав. Начала обходить стожок с теневой стороны и, увидев чьи–то торчащие из соломы ноги, обмерла.

Минуты две стояла как онемелая, позабыв и про команду Лукича.

— Беглый, выньте пашпорт, — наконец обмолвилась, а в ответ ни звука, лишь стог задвигался и ноги совсем убрались внутрь соломы.

Кинулась Аннушка от стожка. Прибежала в село ни живая ни мертвая. Едва переступив порог правления, ужасно надорванным голосом закричала:

— Гражданы!.. Анти–и–христ!..

— Чего ревешь, дура! Муж, что ли, побил? — дернулся из угла с лавки сторож.

— Ой, стражи божьи! Там… за рекою… в скирду… хрыпит… Шпиён какой–нибудь! Поднимай, Демьян, тревогу, бей в рельсу! — Аннушка схватилась за голову и побежала будить председателя.

Разбуженные люди повалили за реку. Долго отыскивали в омете место, где, как уверяла Аннушка, повиделись ей ноги; одни ходили вокруг опасливо, другие подтрунивали:

— Эх, Аннушка, убежал твой шпиён!

— А-а, бабе разное повидется. Мышонка приняла за верблюда!

— Обожди чесать язык, может, придется Аннушке медаль вешать.

Аннушка зашла в теневую сторону.

— Тута. Шпыняйте в эту нору…

Демьян сунул внутрь палку, нащупал что–то твердое.

Окликали, просили, настаивали вылезть, но стог не шевелился. Начали опять совать в солому палку, кто–то перехватил ее за конец и удерживал.

— Ага, зацепился! — крикнул Демьян, но палку выдернул легко.

— Наваливаться артельно, чтобы не пикнул, басурман! — скомандовал Лукич, вид его был грозен и жесток.

Разворошили стог.

Из соломы сам вылез мужчина в ватнике, лежалая, изъеденная мышами труха набилась в волосы. Когда увидели, что это Левка Паршиков, люди на миг отпрянули, не зная, что с ним делать.

— Отоспаться не дала до свету. Чего потревожила? — скосил глаза Паршиков на Аннушку и притворно зевнул во весь рот.

— Жену мою чуть в гроб не загнал, образина эдакая! — подскочил Митяй, тряся перед ним кулаками.

Паршиков двинулся на него, плечом оттолкнул от себя. Кто–то крикнул, что надо вязать его, другой — дать в бока пинка! Паршиков на это лишь ухмылялся.

Скрытое бешеной злобой повиновение пришло к нему в момент, когда Лукич, бывший красный партизан, выхватил из ножен именную саблю и занес над его головой:

— Я тебя, дезертира, надвое развалю! Следуй за мной!

Покосись на него затравленно, Левка Паршиков как–то обмяк, опустив короткие, точно обрубки, кисти рук.

Налитые злобой глаза ни на кого не глядели.

Под конвоем повели Паршикова в село. Перед тем как сдать милиции, посадили в амбар за двумя замками и сторожить его поставили Игната с ружьем.

ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ

В тот же день под вечер Левку Паршикова: сдали вызванной из района милиции, и под стражей отвезли его на Хворостинку, где и посадили в глухое каменное здание, прозванное кутузкой, с окнами, забранными железной решеткой, и с дверью, тоже обитой железом, — участь его ждала нещадно–скорая: в военную пору укрывающихся от призыва могли упечь запросто…

Жители Ивановки и близлежащих сел не чаяли избавиться от дезертиров вроде Паршикова, которые уже начали побаловывать: воровали, нападали на едущих с базара, уводили ягнят, пугали девушек…

— Попался в кутузку, — говорили в Ивановке про Паршикова, — оттуда не выберется. Такого не жалко и на первой осине повесить.

Но той же ночью Левка Паршиков сбежал. Сбежал с. простотою диковинной. Поставил стоймя во всю высоту железную кровать, влез на нее, приподнял плечом одну доску в потолке; посыпалась на пол чердачная пыль и труха, а Левка подтянулся на руках, просунул себя в проем, увидел в крыше разорванный лист железа, отодрал его еще больше, бесшумно выбрался наружу и сполз по глухой стене.

Осталась после него на полу только куча осыпавшегося мусора. Ищи ветра в поле!

Шел километров пять прямиком через нескошенные поля, через пашню, шел, все уторапливая шаги, боясь, быть может, не столько преследования стражи, как света огней, мигавших позади на станции, паровозных гудков: шум движущихся эшелонов казался таким близким, что поезда будто сорвались с рельсов и гнались за ним. Немного успокоился уже вдали, в овраге. Темнота сплотнилась тут кромешная — даже взошедшая луна еле мерцала своим неверным холодным светом. Левка присел на выгоревшую за лето жесткую траву, облизал невесть когда прикушенные до крови губы и обдумывал, куда ему податься. Выбрать место, где бы упрятаться! стало для него задачей нелегкой. Земля большая, а места ему нет. Подмывал соблазн махнуть в Добринку или в Грязи, но удерживало то, что в городах и на станциях ему долго нельзя вольничать: никто не пустит на постой, а за такими, как он, не имеющими ни паспорта, ни воинского билета, следят на каждом шагу. «Не пробраться ли задворками к отчему дому? Мать примет, конечно же примет — все–таки мать», — но, подумав так, Левка усомнился: где, как не дома, в первую очередь станут его искать. Ведь не раз же милиция устраивала на него облаву, подкарауливая у дома на сонной заре.

«Старая ведьма спугнула. А так бы лежал в стогу… Уж я тебе, развалина, отплачу…» — подумал Левка, злясь на жену Митяя. Не мог он простить и тем, кто собрался у стога, ширял в него чем–то тупым, и потом, вытащив его из соломы, надсмехался, плевал в лицо. На время приглушенная обида вспыхнула в нем бешенством. «Погодите, я вам покажу, вы узнаете Левку, какая у него рука!»

В таком роде думал он, как будто перемалывая стиснутыми зубами и тяжкие, загнанные свои воспоминания, и всех, кто стоял на его пути, но близость рассвета спутала, наконец, его мысли.

Паршиков устало, чувствуя от недосыпа ломоту в теле, встал, медленно побрел краем оврага. Он знал, что эта впадина тянется вплоть до Ивановки. И вдруг ему пришло на ум уйти на заброшенные выселки, спрятаться на мельнице. Там никто не живет: мельница старая, разваленная, воду можно пить из пруда, а картошки подкопать пустяки — кругом огороды.

К утру Левка добрел до мельницы, устроился на верхнем подмостке, изредка оглядывая в щель и пруд, и проходящую вблизи дорогу.

С неделю пролежал он в своей берлоге, выходя на поиски еды сперва по ночам, потом, обвыкнув, — в светлое время.