Иногда брал в поездки сына, крутившегося в институте, и даже его собаку — старого Джека, — без которой Саша не желал ехать, показал Джеку прекрасные места, благодарна мне, наверное, за это его собачья душа.
Сын наяривал на гитаре мои вирши: «Надоели герои и роботы, лупит в бубен оглохший шаман. В голове — словно ухнул мне в голову озверевший свинцовый жакан. Как устал я от сонного гула, от вздымающих воздух трибун, как мне хочется сесть и подумать и хотя бы вздохнуть на ходу. Пусть ржавеют шикарные пушки и снарядов нейтронных запас, пускай девушки в юбочках узких вечно любят и мучают нас! Чтобы пламя в коснеющем мраке поглотило трезвон и вранье, чтоб твой голос задумчиво-мягкий мне рассказывал что-то свое…»
Саша на глазах взрослел, учился прилежно, но без энтузиазма, процветал в институте как диск-жокей, иногда попадал в драки, а однажды больно толкнул какого-то майора, который шел не по своей стороне ему навстречу, — потом вызволяли из отделения милиции.
Больше всего я боялся, что Саша захочет работать в МИДе или в КГБ, — понятно, что туда его не призвали, и он устроился на радио, иногда ездил по стране. («В городе одно двухэтажное здание, в котором я и живу на койке номер сорок один. Уборная одна на восемнадцать комнат, один телевизор, один чайник и одна газовая плита. Нещадно орут дети. Механизатор с танкистом Витей вечером выпили шесть бутылок водки. Воняло невыносимо, т. к. душа нет и бани тоже».) «Взглядом» тогда и не пахло.
Любим мы говорить о детях, правда? Видимо, стареем или просто уж такие, что все о детях да о жене.
Почему так грустно жить, Гена?[73]
Давай, брат, хлебнем кородряги и покалякаем, как принято на Руси, о бабах.
Командировка в гарем Джакомо Казановы, забитый фригидными гуриями, трахальщиками-евнухами, висячими фаллосами, яйцещипательными историями и торчащими фигами
Мы не можем уподобиться трусливым немецким социал-демократам, делающим вид, что у человека нет половых органов.
Старичок-хозяин, в одном нижнем белье, стоял на четвереньках и, нагнув седовато-багровую голову, глядел — промеж ног — на себя в трюмо.
Бриджит Бардо
О бабах-то говорить один кайф, но сначала о товарище Сталине и о первом боевом крещении через четыре года после его смерти.
Печальная весть застала меня уже на втором курсе института, и я искренне рыдал вместе со всеми, скорбя о своем и народном будущем, впрочем, в подсознании трусливо бултыхалась мысль, что со Сталиным не все чисто, в особенности сомнения по поводу отстрела многих отцов великой революции. Поэтому, когда грянули хрущевские разоблачения, скупые зерна правды упали на подготовленную почву, вмиг очистили Великую Идею от крови и подвигли на строительство нового, коммунистического общества, в которое превосходно вписывалась собственная карьера.
Правда, вера моя не подкреплялась энергичными деяниями на общественной ниве: на целину я не поехал (зато в нежной компании отправился на Черное море), в комсомоле особой активностью не отличался и в выборные органы курса не попадал (оттуда шел прямой путь в партию со всеми вытекающими отсюда последствиями при распределении), в последние годы на курсе мне поручили работу с иностранцами из соцстран, — деятельность сия была активной, — самое парадоксальное, что на этом идеальном для стукачества посту (все-таки иностранцы!) никто из славных органов меня не теребил и не нацеливал, что удивляло, а когда я начал соприкасаться с иностранцами в «Интуристе» и Комитете молодежных организаций и вновь не ощутил чекистского интереса, то всерьез задумался: в чем дело? может, порча какая? может, недостоин? эдак, пожалуй, и распределят куда-нибудь на радио, в Алма-Ату!
Просто ужасным представлялось, что ко мне, сыну чекиста с 1918 года, не обращался никто из его коллег — почему? может, отцова отсидка в роковые тридцатые лежала на моей безупречной биографии или не слишком активная работа в комсомоле? или говорил что-нибудь не то на семинарах? а может, у меня подозрительные связи? кто же? искал, но не находил… Конечно, я не жаждал стучать на своих сокурсников (все равно втянули бы в это дело, заморочили бы голову), но обидно было, что герои невидимого фронта забыли обо мне и не протянули руку и святой борьбе с происками мирового империализма. О, несправедливость!
Правда, ума хватило, чтобы не мчаться в приемную КГБ на Кузнецком мосту (много почтенных граждан сидело там на потертых стульях с рапортами о зловредных передачах Би-би-си, услышанных через стену, о разрушительных облучениях западными разведками квартиры, что вызывало у владельца головную боль, о том, что к некой Зинке, мерзкой антисоветчице, ходит иностранец etc., etc.) или в отдел кадров института, где сидел худенький, как сама смерть, дядя, похожий на облысевшего ворона, он по всем параметрам (незаметность, многозначительность, острый взгляд в сочетании с по-ленински заразительной улыбкой) подходил под образ секретного сотрудника.
Но вот грянул Международный фестиваль молодежи и студентов, первый мощный прорыв иностранцев на просторы нашей родины, главное событие 1957 года. Массы рвались взглянуть на диковинные одежды, на живых стиляг, на отвлекавший отдела революции, развратный рок-энд-ролл, народ открывал Запад, носил на руках гостей, а одна юная трактористка бросила в подарок велосипед прямо в тамбур фестивального поезда, подарила по ходу движения, чуть не прикончив гонимого в США негра— хорошо, что под рукой у нее не оказался трактор…
Как переводчик, уже слегка овеянный дымом сражений с ворогами, я был включен в толмаческую обслугу на фестивале и закреплен за шведской делегацией, считавшейся своенравной, капризной, развратной и особо опасной в идеологических битвах из-за «шведского социализма», который только морочил голову трудящимся и потому был хуже самого плохого капитализма.
Переводчиками руководил перезревший комсомолец из КМО, а вот замом при нем состоял Владимир Ефимович, роста малого, человек обходительный и покладистый, снисходительно, как удав на кролика, посматривавший на своего шефа (хотя и снизу вверх), — вычислить его было несложно, и к нему я и явился в душевном порыве: как же это так, я, сын старого чекиста, члена великой партии с 1918 года, участника и гражданской, и Отечественной, сам посвятивший свою юную жизнь служению Родине на внешнеполитическом фронте, как же это так? Разве я могу остаться вне той скрытой борьбы, которая развернется на фестивале? Я бы очень хотел, Владимир Ефимович, чтобы вы изучили этот вопрос…
Он смотрел на меня с некоторым удивлением, будто и действительно ничего обо мне не слышал (как и все, кто никогда не работал в КГБ, я мнил, что эта всесильная организация все видит и все знает, впрочем, везде в мире роль спецслужб серьезно преувеличена, чему они и рады), потом поразмыслил и обещал через пару деньков меня разыскать.
Фестиваль уже бурлил, шведов мы встретили на границе у Выборга, я боялся за свой корявый шведский и очень обрадовался, когда в стокгольмском вагоне путь мне преградила загорелая, пахнувшая западными кремами ножка и голосок с верхней полки (н полутьме я разглядел лишь огромную копну соломенного цвета волос) пропел совсем не по-шведски «How are you?» — после этого прекрасная ножка поднялась, как семафор, пропускавший меня… куда?
Но тогда у меня в груди гремел Маяковский: «Громи врага, секретчики, и крой, КРО!»[74]
На вид меланхоличные шведы доставили массу непредсказуемых хлопот, ибо в первый же день дорвались до коммунистических радостей и объелись бесплатными харчами (столы под тентами в районе гостиницы «Алтай» ломились от икры, севрюги, балыка и других яств, поглощение которых не ограничивалось), исстрадались животами и полностью разрушили весь график мероприятий. Правда, и без этого хаос на фестивале стоял превеликий: выпив лишь стакан водки, западники сходили с рельсов — кто-то крутил на улицах непотребные роки, а кто собирал незрелых советских юношей и вещал о свободе и демократии, много головной боли доставляли женолюбивые вечно гогочущие негры — запустили козлов в огород.