С Олегом Даниловичем я ранее общался и на работе, и на квартире Кима Филби, более того, когда после скандальной отставки я начал пробивать свои пьесы и явился в Ленинград для завоевания местных подмостков, Калугин не уклонился от встреч со мной, как многие тузы, и даже свел с Товстоноговым, Лебедевым, Дворецким, правда, почему-то никто из них не оценил мою гениальность и пьесами не восхитился.
Однажды я случайно встретил Калугина в метро, он поведал, что отозван со своего поста в Ленинграде (все-таки первый заместитель начальника Управления КГБ, один из хозяев города с черной «Волгой» и редким тогда радиотелефоном), который и он сам считал почетной ссылкой, и трудоустроен в каком-то ведомстве. На этом мы и распрощались.
Выступление Калугина вдохновило меня, оно было смелым и острым, вскоре его лишили эполет, и тогда в «Московских новостях» я выступил в его поддержку, а заодно в знак протеста отказался от знака «Почетный сотрудник госбезопасности» — очень хотелось швырнуть его кому-нибудь в удивленную физиономию или, в крайнем случае, к ногам, но технически это было трудноисполнимо.
Так что прегрешений перед службой у меня поднабралось, к тому же мой крамольный роман «И ад следовал за ним» — с какой сладостью я представлял, Гена, что все вы узнаете себя! — уже приняли в «Огоньке» и поставили на начало сентября, что-что, а этот журнал Крючков держал на особом крючке, а нечто написанное против его службы, да еще с примесью сатиры, да к тому же бывшим сотрудником, уже наверняка было перефотографировано вездесущей агентурой и изучено дотошными стукача-ми-аналитиками.
Зачем же я вдруг тебе понадобился, старый друг Гена? Вспомнить о далеких временах в Англии, когда ты еще играл на гитаре? Просто выпить? Или извиниться, что десять лет ты мне не звонил?
Я пораскинул мозгами и решил, что, очевидно, ты окажешь на меня прессинг — головы в России уже не рубили, морды еще били, и все больше входило в моду демократическое увещевание.
Конечно, Гена, я внимательно следил, как Крючков тянул тебя и Витю, двух своих фаворитов, к ослепительным пикам власти, так что быстро усек я, вяло роптавший пенсионер, откуда вырвалось у тебя столь спешное желание повидаться со старым коллегой и даже чуть-чуть приятелем, если вообще могут быть приятели в нашей божественной организации. Впрочем, отношения наши всегда были ровными и даже теплыми, помнишь, как шли на встречу, когда я передавал тебе агента перед отъездом из Англии?
Мы не виделись с октября 1980 года, когда я пошел по кабинетам прощаться с товарищами по оружию, сочувственно жавшими мне руку и принимавшими мое веселое настроение за позу киплинговского Макферсона, пустившегося в пляс перед повешением, попрощался я и с Крючковым, он был сух, на миг оторвался от бумаг, потер свою озабоченную мыслями голову, спросил, чем я буду заниматься, и, узнав о моих драматургических планах, попросил присылать ему пьесы (сначала я решил, что из любви к драматическому искусству, и только потом понял, что это была просьба Бенкендорфа).
Много воды утекло под мостами, и, пожалуй, я расскажу тебе о приключениях отставника, брошенного в бурные воды новой жизни, о, грехи мои! Сегодня, как на пиво, тянет на сонеты Бродского о Марии Стюарт: «Число твоих любовников, Мари, превысило собою цифру три, четыре, десять, двадцать, двадцать пять. Нет для короны большего урона, чем с кем-нибудь случайно переспать…».
Большего урона, конечно, КГБ не нанести, в кадрах на Лубянке у меня долго допытывались о причинах развода (хотя я лишь кувыркался в волнах Судьбы), сунули что-то подписать и объявили о том, что отныне я состою в резерве наших доблестных вооруженных сил, т. е. в случае войны не забросят меня на парашюте в ставку американского главнокомандующего, и даже не работать мне в новом «Смерше»— «Смерть шпионам!», сажая шпионов, а заодно и отечественных рокеров, посетителей «Макдональдса» и валютных магазинов, вычистили меня из элитного резерва КГБ, растворили в миллионах…
Если бы Крючков и ты, Гена, знали, как я радовался, выпав из нашей тошнотворной трехзначной аббревиатуры, — все-таки в разведке мы не чувствовали себя жандармами, а на пенсии… там всех стригут под одну гребенку, и не объяснить львиноподобной волчице в ЖЭКе, что ты не выдирал ногти у ее дедушки.
Военкомат принял меня настороженно (что за птица? за что его выгнали? неужели такое натворил, что даже в резерв свой не посмели взять?!), особенно после того, как я простодушно сообщил о своем боевом опыте работы в разведке (лицо военкома окаменело, в то время на эти темы говорить не полагалось) и пожелал, чтобы меня использовали в будущем по линии ГРУ. Когда я промолвил «ГРУ», военком быстро перевел разговор на другую тему, решив, видимо, что я провокатор КГБ, и зачислил меня в состав танковых войск (танков у нас было так много, что их не жалели).
Через год неожиданно вызвали на сборы (было мне под пятьдесят), в танк, правда, не засунули, но посадили за военный перевод и попытались привить некоторые знания тактики (основное: в танке нельзя пукать). Занятия проходили в новом здании ИМО под руководством капитана, группа состояла из молодых людей, и появление отставного полковника (грозный орел среди цыплят) вызвало любопытство— впрочем, относились ко мне снисходительно, как к нагрешившему старцу. Апогеем учебы явились стрельбы из пистолетов, боевые телодвижения с автоматом, когда прикладом нужно было в очередной раз размозжить скулу противника, прыганье с танка и крутая пьянка после полевых игрищ, замешанная на портвейне.
Бывшему резиденту и советнику посольства полезно было встряхнуться, Гена, и понять, что воинская повинность для него не исключение, в стране все равны и им может небрежно помыкать старлей и даже прапорщик, вполне справедливо называть его «мудаком», если он лепит мимо мишени или не в состоянии мгновенно оторвать толстое пузо от земли, — номенклатура развращает, Гена, человек отвыкает от живой жизни, становится беспомощен, как дитя, и даже забывает, каким образом звонить по телефону-автомату.
Все это семечки, Гена, но — доннер веттер! — приходят мысли о жизни и смерти (особенно когда нужно пылесосить или сдавать в прачечную белье— ужасное дело, между прочим, ибо нужно класть метками вверх, и ты путаешь, и тебя отчитывает медведица-приемщица, как ни на что не годного дурака), к пенсионному ритму привыкать нелегко, некоторые с ходу дают дуба…
В минуты отчаяния еще хорошо помыть посуду, протереть письменный стол, взять бюст Дианы и вымыть его с мылом — он становится белоснежным и призывным, как купчихи Кустодиева, неплохо еще склеить кресло, чтобы не лезли в голову плохие мысли, включить магнитофон и послушать собственные стихи, озвученные бардом-сыном на гитаре.
Белые деревья, синяя пороша, дорога уходит все дальше и дальше и покажется чуть попозже гораздо ярче, чем раньше. Но уже никогда не возвратиться к оставленным дюнам и морю, не остановиться у мола, не зачерпнуть пригоршню синего песка, пытаясь рассмотреть свою песчинку в массе взаимодействующих, злодействующих и прелюбодействующих песчаных величин. Сколько нас развелось! Какая толчея! Каждый кричит, утверждая себя в этой массе песка. Страх охватывает меня от предчувствия холода, как от созерцания кладбищенских плит. Будто уже лежу обглоданный, вымороженный, выпотрошенный, растасканный по крохам, и захлебнулся, и ничего не может поделать мой стих. Синее-белое, белое-синее, невосполнимое, невозвратимое. Вот и город встречает фанфарами, фалангами машин и шепотов неясных, автомобильные фары горят, как раненые тюльпаны, освещая будущее, которое всегда прекрасно, постепенно сердце становится на место. Как это говорится? Легко на сердце от песни. Надо просмотреть прессу, не забыть позвонить и извиниться, что не, раздавить клопа на стене, лечь в десять, распланировать весь месяц, положить в холодильник мясо. Уже тревожные черные линии очерчивают людей и предметы, вот и ушло мое синее, вот и ушло мое белое, мое самое первое, запретное, самое заветное, детское и самое зрелое, невыносимое, синее-белое, белое-синее.