– Построят!
– «Построят»... Кто строить-то будет? Бабы да детишки только и пооставались.
– Никого, гад, не щадит. Ни баб, ни девчат, слышь. Дежнев, помнишь – деревню брали под Истрой? Девчонку там сняли с виселицы, помнишь, с газеты еще приезжал один – все расспрашивал?
– Помню, – не сразу отозвался Сергей.
Как раз этого он предпочел бы не помнить, но такие вещи не забываются. Это было всего две недели назад. Виселицу они увидели издалека. Чернобылов еще сказал: «Пойду гляну, чего там народ собрался». Потом вернулся туча тучей. «Сходи, – говорит, – и ты, чтобы на всю жизнь запомнил...»
Пожалуй, из всего, что пришлось повидать Сергею за пять месяцев фронта, самое страшное было именно там. До этого он видел людей и сгоревших, и утонувших, и растерзанных осколками. Но все это воспринималось как-то иначе. Может быть, потому, что до тех пор он видел убитых на фронте, все это были солдаты, мужчины, и каждый из них погиб, в общем-то, случайно. Осколок, который разворотил голову соседу, мог ударить на полметра левее, вот и все. Смерть на фронте всегда в какой-то степени случайна, и, может быть, поэтому с мыслью о ней легче примиряешься. На фронте ведь всякий становится немного фаталистом. Но в тот пасмурный день в маленькой лесной деревеньке перед ним предстало нечто более страшное: не слепая жестокость современной механизированной войны, а сознательная жестокость человека. Впервые в жизни он видел перед собой ее жертву. Человек погиб не от пули, не от огня, не от осколка, – человека замучили, и сделали это другие люди.
Это было чудовищно само по себе. Еще страшнее было то, что замучена была девушка, почти ребенок – лет семнадцати-восемнадцати, Таниного возраста.
Кто-то подлил в его кружку, брякнув своею: «Давай, Серега, шоб дома не журылись!» Маслюк, днепропетровец, почти земляк. Здесь-то украинского акцента почти не услышишь. А услышишь – приятно становится, будто весточку получил из родных мест. Он кивнул Маслюку, подняв кружку, отпил и потянулся чем-нибудь закусить, – никак не привыкнуть к этому трофейному пойлу.
О той девушке никто ничего не знал. Разведчица, и все. Ни фамилии, ни адреса. Он на секунду прикрыл глаза (не нужно было пить этот ром) и снова увидел врезавшуюся в шею веревку и белое костяное лицо, склоненное к плечу, будто она к чему-то прислушивается. На ней были солдатские брюки и изорванная на груди рубашка. За месяц до этого, под Ельней, на его глазах человека раздавил танк, но здесь было страшнее. Никогда еще он не видел ничего более страшного, чем это девичье тело на снегу...
А утром они пошли дальше. Наступление продолжалось буднично и неторопливо; когда-то Сергей представлял себе, что все это будет выглядеть совсем иначе. Он понимал, что участвует в великой битве под Москвой, и на первых порах его немного удивляло и даже обижало несоответствие огромного исторического значения того, что происходило в эти мглистые декабрьские дни на поросших реденьким лесом холмах Подмосковья, с тем, как все это выглядело.
Он думал о том, что когда-нибудь школьники будут представлять себе это чем-то вроде Бородина (с поправкой на технику): битва от горизонта до горизонта, справа мчится танковая лавина, слева густыми цепями наступает пехота, над немецкими позициями бушует огненный вал, идут на штурмовку тучи самолетов...
А здесь все выглядело совсем иначе. Давно прошли времена, когда стотысячные армии сшибались грудь с грудью, в одной точке, и судьбы народов решались на арене площадью в несколько квадратных верст; сейчас сражение растянулось по трехсоткилометровой дуге от Тулы до Калинина, распалось на сотни обособленных операций, в каждой из которых не было ничего эпического, картинного, настраивающего участника и очевидца на возвышенный лад. Редкими вереницами брела пехота по обочинам узких проселочных дорог, ехали кухни и повозки, прыгали на ухабах противотанковые пушчонки, пожилой боец ел что-то из котелка, примостившись рядом с ездовым на зарядном ящике. Пробегали на лыжах автоматчики в маскхалатах, громыхали и скрипели разболтанными кузовами многострадальные фронтовые полуторки, в снежной пыли и соляровом чаду проплывали с утробным ревом облупленные белые танки...
А потом танки горели. Иногда наш, – траурно развернув по ветру черное клубящееся полотнище, иногда немецкий – почти без дыма. В морозном тумане глухо били орудия, впереди всплескивали темные фонтаны разрывов, тускло посверкивало красным. Пехота неторопливо подбиралась все ближе, от ямки к ямке. Умолкал один немецкий пулемет, потом другой; потом над крышами начинал медленно расползаться дым, – это брались за свое подлое дело факельщики-поджигатели. Тогда пехота вылезала из ямок и, уставя штыки и поминая немецких мамаш и богов, бежала к темнеющей впереди околице. Факельщиков обычно в плен не брали.
Так шло наступление. Изо дня в день, как работа – тяжелая работа, которую никто за тебя не сделает. И в каждой освобожденной деревне повторялось одно и то же: чадили обугленные срубы, кто-то голосил на пепелище или под виселицей, по-зверушечьи настороженные дети несмело брали обмусорившиеся в карманах шинелей куски сахара, шли немцы – грязные, обмотанные поверх пилоток тряпьем, держа руки на затылке, волоча ноги в огромных соломенных ботах. И тут же вертелся, приседал с ФЭДом в руках непременный и неизвестно откуда появившийся корреспондент.
Через неделю после Нового года Сергей получил сразу два письма – от своих, из Тулы, и от Николаева, из госпиталя. Дома все благополучно, а полковник писал, что у него дела идут неважно – опять какое-то осложнение, так что когда его окончательно подремонтируют, сказать пока трудно.
«...Я перед тобой виноват, – писал он, – потому что в ту нашу встречу, когда ты спросил о Тане, я не сказал тебе правды. Я и сейчас не уверен, правильно ли делаю; но думаю, что правильно, потому что правды бояться нельзя. Я не имел от Тани известий с августа месяца, и недавно смог выяснить точно, что из Энска она не эвакуировалась. Что с ней – не знаю. Надеюсь, ты встретишь это известие как мужчина...»
Известие это не было для него новостью, – он и сам давно обо всем догадался; но одно дело догадываться, а другое – знать. Дочитав письмо, он аккуратно сложил его и спрятал в карман. Значит, Таня и в самом деле у немцев. Если вообще жива. Из ста возможных – пятьдесят за то, что Таня погибла, и пятьдесят – что она осталась в оккупации. Страшно представить Таню мертвой, но представить ее в руках у немцев еще страшнее.