Но дома разговора тоже не получилось. «Бог с тобой, девочка, — сказала Елена Львовна, — о чем ты говоришь, за что мне тебя прощать, я сама бесконечно виновата перед всеми вами…» — «Но я не должна была, — твердила Ника, — я просто не имела права, пойми, как я теперь могу…» — «Успокойся, успокойся», — повторяла Елена Львовна, стирая слезы с ее щек. Как будто она могла теперь «успокоиться»!
Ее никто ни в чем не обвинял, все относились к ней по-прежнему — а она была преступницей, она довела мать до самоубийства. То, что оно лишь по счастливой случайности осталось попыткой, дела не меняло. Ее вина не становилась от этого менее очевидной. А для всех окружающих она — преступница — была прежней Никой Ратмановой, ее даже жалели, когда узнали, что мать лежит в больнице в тяжелом состоянии…
Ей казалось, что было бы легче, если бы правду знали все — соседи, учителя, одноклассники. Если бы от нее все отвернулись, если бы о ней говорили с ужасом и отвращением — было бы легче. Она, конечно, страдала бы, но страдала иначе, хотя бы частично искупая этим свою вину. А так никакого искупления не было. Во всяком случае, пока.
Возможно, оно придет позже, когда обо всем случившемся узнает Дима. Даже не возможно, а наверное. Он ведь ее предупреждал, говорил с нею… И сколько раз! Последний разговор на эту тему был в день ее отъезда из Ленинграда, десятого января. Дима тогда спросил ее, как она все-таки думает дальше строить свои отношения с родителями. Она пожала плечами — пока никак. Он нахмурился, долго молчал, потом сказал, что она ведет себя совершенно неправильно — по существу проявляет сейчас не меньшую жестокость, чем та, за которую так безоговорочно осудила родителей. «Ты тоже, как Слава, — усмехнулась Ника, — он, когда меня провожал, тоже все уговаривал помириться…» Дима сказал, что она должна понять простую вещь: нельзя отвечать злом на зло, тогда получится замкнутый круг, из которого нет выхода. Ника спросила: он что же, считает, что не мириться со злом — значит самому совершать зло? Не нужно впадать в крайности, сказал он, мириться со злом — это одно, а помириться с родителями — совсем другое. Можно со всей категоричностью осуждать поступок человека, но сам человек — особенно столько лет спустя — заслуживает, наверное, и снисхождения, и, наконец, простой жалости…
А у нее ничего этого не нашлось для матери — ни жалости, ни снисхождения… Она не могла вспомнить, по какому поводу (кажется, еще там, в Крыму) Дима однажды назвал ее рационалисткой. Она тогда удивилась — чего-чего, а рассудочности никогда за собой не замечала. Рационалист, казалось ей, должен быть человеком сухим, размеренным, неспособным на порывы; типичной рационалисткой была, пожалуй, Света. Себя Ника считала совершенно непохожей на старшую сестру. Но, может быть, со стороны виднее?
Да, все-таки было у них, вероятно, что-то общее, несмотря на всю несхожесть характеров, — недаром обе они так по-разному и так одинаково проявили себя в этой истории. Света давно знала про Славу — и оставалась равнодушной. Она же, Ника, узнав, довела мать до попытки самоубийства. Казалось бы, что общего? А общим оказалось бессердечие…
Пятого марта Нике исполнилось семнадцать лет. Утром позвонил Игнатьев, потом ее поздравляли другие — отец, одноклассники в школе, вечером принесли телеграмму из Новоуральска. Да, семнадцать — это действительно рубеж. Ника уже давно в мечтах видела себя семнадцатилетней: в этом возрасте она должна была окончить школу, поступить в университет, стать наконец самостоятельным человеком, студенткой… И какая жестокая ирония — именно сейчас, на пороге желанного семнадцатилетия, ей суждено было не выдержать главного экзамена…
«15 марта 1970 г.
Здравствуйте, Галочка и Слава!
Не обижайтесь, что я не сразу ответила на вашу телеграмму и не поблагодарила за поздравления и добрые пожелания. Я была очень занята и не очень хорошо себя чувствовала. Я вообще не писала вам больше месяца, очень себя за это ругаю. Но дело в том, что мама была очень больна, у нее было воспаление легких в тяжелой форме, так что даже пришлось положить в больницу. Она пролежала там долго и вернулась домой только в среду. Иначе я, конечно, написала бы вам раньше.
Славик, я много думала за это время над тем, что вы с Галей мне говорили, и я теперь вижу, как вы были правы. Если бы ты знал, что мне пришлось пережить за это время. Страшно, что взрослый человек (а я уже взрослая вполне и не могу оправдываться возрастом) может в трудный момент оказаться таким ничего не понимающим и таким слепым. Или таким бессердечным. От этого страшно становится жить, ты понимаешь? Если бы ты знал, Слава, как мне сейчас трудно.
Славик, ты не рассердишься, если я скажу тебе одну вещь? По-моему, тебе нужно было бы написать маме письмо. Ты не удивляйся, пожалуйста, и не говори сразу да или нет, а просто подумай хорошо-хорошо. Ты мне сам говорил, чтобы я помирилась, помнишь? И что нельзя все время жить в обиде. Мне и Д. тоже об этом говорил. Ты сказал, что уже относишься к маме совсем не так, как раньше. Ты ведь не для того это говорил, чтобы меня утешить? Славик, я тебя прошу — если ты действительно не сердишься больше на маму, то напиши ей. Не об этом, об этом писать не нужно, она сама все поймет. И не пиши о том, что, дескать, раньше никогда не писал, а теперь вдруг решил написать. Напиши просто так, как будто вы всегда переписывались. Ты ведь меня понимаешь? Напиши, что ты узнал, что она болела воспалением легких и была в больнице, и хочешь знать, как она сейчас себя чувствует. И расскажи хотя бы коротко о своей жизни, о Галочке, о Пете. Ты не представляешь, что для нее значило бы получить такое письмо. Мама ведь тоже много пережила за это время, поверь мне.
Крепко целую вас всех.
Твоя сестра — Ника Р.»
Отправив Письмо брату, Ника почувствовала облегчение. Если Слава последует ее совету, то все-таки у нее на счету окажется хоть одно доброе дело. Не то чтобы она рассчитывала искупить этим хотя бы ничтожную долю своей вины; об этом Ника не думала, ей просто было хорошо от сознания, что наконец-то и она сможет что-то сделать.
Облегчение было еще и оттого, что до этого Ника долго ломала себе голову — как быть со Славой. Рассказать ему правду было нельзя, оставить в полном неведении — тоже. Теперь же, как ей казалось, она нашла какой-то выход.
Предстоял еще разговор с Димой, уж ему-то Ника должна была рассказать все как есть. Она легко представляла себе его реакцию, но странно — мысль о неизбежном разрыве не пугала ее.
Раньше у нее было столько планов, столько замыслов — иногда серьезных, иногда ребяческих; в своем воображении она решала (под Диминым руководством) какую-нибудь важнейшую историческую проблему, раскапывала вместе с ним столицу неизвестного царства, обдумывала, какого цвета обоями оклеить «мегарон», чем украсить каминную полку, как лучше провести их первый отпуск вдвоем… Теперь все опустело, потеряло смысл и содержание.
И не только потому, что Ника не верила больше в осуществимость своей мечты. В конце концов, если Дима по-настоящему ее любит, он и в самом деле может простить ей то, что она сделала Он может найти для нее тысячу оправданий — молодость, неопытность, мало ли что еще. И что тогда?
Даже если он сможет перечеркнуть случившееся (со стороны все это кажется проще), то ей это не удастся. Как можно начинать новую жизнь, чувствуя себя преступницей?
Вот если бы только знать, насколько обоснованно это чувство… Ведь до сих пор она так и не нашла ответа на вопрос — а что же ей было делать, как следовало себя вести в этом случае? Да, у нее было ощущение непростительной своей вины, была убежденность в том, что оправдания нет и быть не может. Но, возможно, эта убежденность и это ощущение были все же ошибочными, ведь прямого — подкрепленного точными доводами разума — подтверждения своей вины Ника тоже не находила! То, что тогда сказал ей Дима — что нельзя отвечать злом на зло, — было хотя и по-человечески верно (недаром жизнь так страшно подтвердила его правоту), но с точки зрения логики далеко не безупречно. Правда, тот же Игнатьев, вероятно, сказал бы, что логика тут совершенно ни при чем…