Моя же птица по-человечески заговорила: мол, меня тогда пожрет, когда домой

отведет. Спрашиваю я птицу: «Ты — я?» И ответила мне птица: «Да, я — ты!»

Пошла птица меня домой выводить, и усмотрел я, что ноги у ней петушиные,

золотой чешуей покрыты, и когти золотые...

Привела меня птица к окованной двери, засов железный сдвинула и меня в дверь

пропустила. Не выйти мне назад во веки веков: дверь окованная, заклятая. Ужас на

меня накатил, мертвый страх! Попал я в львиное ущелье: львы и тигры в нем, как

глазом охватить, стадами стоголовыми гнездятся...

Нет мне спасенья, мертвый страх в духе моем. Вдруг слышу я голос, из дикого

гранита голова бородатая гласит: «Достань кровь из уст моих!» Ударил я что есть мочи

ногой голову в зубы. Измазал кровью ноги и руки, и лицо, чтобы неуязвимым стать.

Стада львиные, щерясь и рыкая, дорогу мне дали через свой львиный двор. Миновал я

путь смертный, вижу: карфагенская стена передо мной, кладка тысячелетняя и зубцы

неприступные. И будто лестница на стену ведет, мне во спасенье.

Вознесся я на стену, простор узрел: и небо, и землю. Только и небо, и земля

струпные...

У самой стены и дальше, сколько глаза хватят, в гнойном желтоватом тумане тьмы

человеческих болванов копошатся. И тебя, Ник<-олай> И<льич>, узнал я среди них, и

голос мне подал - поганый вороний грай: «Здесь земля прокаженная!»

Вот меч смертельный, львиный мой сон!

Позади зубы львовы, впереди же проказа карфагенская.

30 июля 1923

ЦАРЬГРАДСКИЙ ЗАКАТ

Будто спасаюсь я от врагов. Забежал в болото, где треста болотная и вода по пояс.

Ныряю я в воде, одна голова поверх, боронюсь от врагов...

Выкарабкался на сухой берег, бегу березовым перелеском куда глаза глядят.

Прибежал к новой избе на опушке. Думаю, добрые люди живут, помолюсь им и

спасут меня. Вбежал в горницу, вижу, девка ждет меня, учливая, зовет в другую

горницу. «Там, — говорит, — бармы для тебя приготовлены!»

Знаю, думаю, какие бармы. Петля удавная!

Девка мне нитку сканую показывает. «Вот, — говорит, — на какой тебя повесят!»

Размыслил я — не страшно нитки. Пошел я за девкой в другую горницу. Стал к окну, и

в лицо мне горний свет бьет. Обернулся - не одна, а три девки позади меня на лавке

сидят, зубы скалят. Прядей они, нитки прядут, прялицы крашеные и веретна со звоном.

Не опомнился я, нитками весь запряден... Перерезали мне нитки горло, как петля

удавная, и умер я в единый миг, плоть девкам оста-вя, а сам же лебяжьим лётом лечу

над великим озером. Тихи и безбрежны воды озера, вечная заря над ним, о которой

поется «Свете тихий» по церквам русским. Паруса безмятежные в заре, в воздухах и в

водах. Лёт лебединый во мне и стихира в памяти:

61

Парусами в онежские хляби Загляделся царьградский закат!

24 марта 1924

ЛЕБЯЖЬЕ КРЫЛО

А я видел сон-то, Коленька, сегодня какой! Будто горница, матицы толстые, два

окошка низких в озимое поле. Маменька будто за спиной стряпню развела, сама такая

веселая, плат на голове новый повязан, передник в красную клетку,

Только слышу я, что-то недоброе деется. Ближе, ближе к дверям избяным. Дверь

распахнулась, и прямо на меня военным шагом, при всей амуниции, становой пристав

и покойный исправник Качалов.

«Вот он, - говорят, - наконец-таки попался!». Звякнули у меня кандалы на руках, не

знаю, за что. А становой с исправником за божницу лезут, бутылки с вином вылагают.

Совестно мне, а материнский скорбящий лик богородичной иконой стал.

Повели меня к казакам на улицу. Казаки-персы стали меня на копья брать. Оцепили

лошадиным хороводом, копья звездой.

Пронзили меня, вознесли в высоту высокую! А там, гляжу, маменька за столом

сидит, олашек на столе блюдо горой, маслом намазаны, сыром посыпаны. А стол

белый, как лебяжье крыло, дерево такое нежное, заветным маменькиным мытьем

мытое.

А на мне раны, как угли горячие, во рту ребячья соска рожком. И говорить я не

умею и земли не помню, только знаю, что зовут меня Николой Святошей, князем

черниговским, угодником.

8 июля 1925 Петергоф

ПУЧИНА КРОМЕШНАЯ

Страшно рот открыть, про этот сон рассказывать...

Будто Новый год на земле, новые звезды и новый ветер в полях. А я за порогом

земным, на том свете посреди мерзлой, замогильной глади. И та гладина - немереный и

немыслимый кал человеческий да трупная стужа...

Иду я тысячу лет, а всё пристанища нету. . Но вот будто малый приступочек. Присел

я на него — не пойду никуда... Только воем в уши плеснуло: вижу, два беса человека,

как бочонок, катят. Наросли на человека все грехи его, и, как чан мясной, он катуч...

Других два беса под человека одеты, богатых кабаков гости: манишка, джимы и всё

прочее; только крещеной душе узнать, что это враги. Кувырком, с плясом и гончей

рысью волокут они человека за ноги, как дровни за оглобли. За дровнями третья пара,

поперек трость панельная в серебряных буквах, а на ней голова насажена бабья, в

рыжих волосьях, а кишки, кал земной и мервецкий мусор, метут...

Сотворил я молитву, в духе своем Христу кланяясь, любовь свою к его любви

возношу...

Слышу вой человеческий пополам с волчьим степным воем. Бежит оленьим бегом

нагой человек, на меня поворот держит. Цепью булатной, неразмыкаемой человек этот

насквозь прошит, концы взад, наотмашь, а за один из концов лютый и всезлобный бес,

как за вожжу, держится, правит человеком куда хочет. У той и другой ноги человека

кустом лезвия растут, режут смертно.

«Николай, нет ли меду?!»

А бес гон торопит.

«Ведь я не пьяный, не пьяный!»

А бес гон торопит.

И помчался оленьим бегом человек Есенин. Погонялка у беса — змей-чавкун, шьет

тело быстрее иглы швальной. На ходу, наутёке безвозвратном два имени городовых

выкликнул Есенин: Белев, Бежецк.

62

Возрыдал я Спасу... Чую, под локтем у меня как бы узенький про-ходец, только

боком втиснуться. Помыслил я укрыться от страха ночного в проходец этот. Тискаюсь,

тискаюсь, о лоб и затылок стены задевают. Шуршат стены мертвецкой кожей да

волосьями. Стала одежа с меня, как корка с недопеченной ковриги, отваливаться, а за

ней и тело стало строгаться. Утончился я, белым, костяным стал... Чую, под ногами

мокро, всё глубже, глубже ноги в мертвую кровь уходят. А впереди шум сточный,

водяной, кромешная кровавая пучина...

Некуда мне двинуться... Гляжу, человек ко мне идет. Пучина его держит, не мочит

он своих ног в крови. В черном весь человек, в мягком, складчатом, а лицо, как воск,

легкое и тонкое.

«Николай Васильевич Гоголь?» - «Да, - говорит, - это я. Пока еще здесь, за

сомнения. Вы всё написали, что я вам советовал? У меня был молитвенник — о<тец>

Матвей, к вам же я послал Игнатия. Писать больше не о чем...»

Конец сну.

I января 1926

ДВУРЯДНИЦА

В эту зиму больше страшные сны виделись... До Троицына дня ночи тяжелые.

Только когда пришло с иконописного Палехова письмо от зографа-приятеля, такое

нехитрое да заботное, привиделся мне в ночь с воскресенья на понедельник теплый

турецкий сон.

Будто я в лодке на теплых шелковых водах; цвета глубина водяная лиловато-

зеленого.

Плещет двухлопастным веслом детина курчавый, черноочитый и запеклый; весь

голышом, только уды горячие (я знаю, что они горячи), пестрым труном прикрытые.

Едем мы под мост, не теперешний — тысячелетний, с каменными сводами. Над водой

выведены они мудрой строительной силой.

Такая сладость на водах, ветер густой, померанцевый, как пуховое опахало, с

бороды копоть зеленую сдувает. А в лодке сладкие стручья жареные в рот просятся; ем

будто я стручья, на язык и утробу вкусные, сладко насыщающие, а лодочник надо мной