червонных, как пчел на медушнике.

Край незнаемый, неуязвимый бедами... «Это - Канарские острова!» — говоришь ты,

а сам такой легкий, восковой, из червя неусыпного вызволенный...

58

Новое счастье!

Май 1923

ПРЕСВЕТЛОЕ СОЛНЦЕ

Будто лезу я на сарайную стену, а крыша крутая. Сам же сарай в лапу рублен, в

углах столетья жухнут, сучья же в бревнах паточные, липкие. И будто у самого шолома

сосна вилавая в хвойной лапе икону держит, бережно так, как младенчика на воздусях

баюкает. Приноровился я икону на руки приять, откуль ни возьмись орава людская,

разгалдела на меня, вопом да сглазом душу полоша...

Побежал я по шолому, как синица за комаром... Догнала орава меня в тесном месте,

руки в оковы вбила, захребетной цепью сковала. Повели меня к темному строению.

Вижу, к стене лестница поставлена, ушами в полый люк уперта. И надо мне в этот люк

нырнуть, а руки у меня скованы и захребетная цепь грызет тело мое.

Прыгнул я с лестницы в люк, не убился и плоть не ушиб. Вижу, спит темь, хвост —

коридор длинный, голова же — пустая конюшня. Знаю, что есть и глаза у тьмы и

слышание кошачье, только я-то в ут-лость головную за смертью пришел, за своей

погибелью.

Солдатишко - язва, этапная пустолайка, меня выстрелом кончать будет. Заплакал я,

жалко мне того, что весточки миру о страстях своих послать нельзя, что любовь моя не

изжита, что поцелуев у меня кошель непочатый... А солдатишко целится в меня, дуло в

лик мой наставляет...

Как оком моргнуть, рухнула крыша-череп, щебнем да мусором распался коридор-

хвост.

Порвал я на себе цепи и скоком-полетом полетел в луговую ясность, в Божий белый

свет... Вижу, озеро передо мной, как серебряная купель; солнце льняное непорочное

себя в озере крестит, а в воз-дусях облако драгоценное, виссонное, и на нем, как на

убрусе, икона возвиглась «Тихвинския Богородицы»...

«Днесь, яко солнце пресветлое, воссия нам на воздусях, всечест-ная икона твоя,

Владычице, юже великая Россия, яко некий дар божественный с высоты прияла».

24 июня 1923

СЕДЬМОЕ КОЛЬЦО

На память мученицы Февронии, что палачами своими была вселюдно на куски

рассечена, видел я сон про твое, Коленька, убиение.

Будто два безвинных и бесчеловечных тебе лицо ударом окровя-нили и жиганским

ножом прокололи тебе грудь. Казенные люди — убийцы твои — одеты в военное, но

безликие, и говор их — бормота-нье да хрип сивушный про ящик. И за ящиком я

спрятался, свое остервенелое сердце ужасом да отместкой утешаю.

Гляжу, в ящике снаряд динамитный. Ухнул я снарядом в душегубцев, в проклятых,

давно ненавидимых... Громным взрывом выкинуло меня, как пушинку, в мякоть какую-

то...

Гляжу - хлев передо мной коровий, навозом и соломой от него несет. Вошел я в

хлев, темень меня облапила, удойная, добрая мгла. Узрел я дверь в стене; знаю, что не

простая это дверь, драгоценной работы она, и порог ее священный. Отпер я дверь, в

завесу глазами уперся. Завеса как бы из огня мягкого ткана, и буквы на ней полукру-

жьем светлым: «Приидите ко мне вси, вернии...»

Стал я душу свою спрашивать, верный ли я? Перекрестился и одолел завесу.

Пахнуло на меня неизреченным, чем христовская заутреня цветет. Ясли коровьи передо

мной стоят, из белого камня высечены, а над ними пречистые лампады горят.

На каменном ложе ты убиенный, всякое житейское попеченье отложивший,

Авелевой наготой светишься. Бесчисленны раны твои, язвы, пупыри и отеки. Уразумел

я, что искусало тебя насмерть житейское море, и все грехи твои перед Богом на теле

59

твоем, как явной бумаге, язвами рассказаны... Врач тайный, а какой, словами не ска-

жешь, тело твое целить тщится. Но какое лекарство ни приложит, на всякое запрет

свыше нисходит. Догадался я, что к последнему прибегает врач, и голос свышний

пролился: «Той язвен бысть за грехи наша и мучим бысть за беззакония наша,

наказание мира нашего на нем, язвою его мы исцелехом».

Вдруг вострепетал человеко-коршун, из тьмы родясь, и сам темный, и затрапезным,

всеми земными скрипами, мутью и сипом исполненным голосом как бы указ преподал:

мол, исцелять еще не сроки, он не прошел седьмого кольца.

Возрадовался я тайне, глаза же мои плотские дальше покатились. Мерещится

глазам улица, дома огромные и холод в них. Ворота под одним из домов кашалотовой

пастью зияют, и ты, Николенька, из пасти этой мне шляпой махаешь: «Прощайте, —

вопишь, — Николай Алексеевич! Теперь-то я уж погиб навеки...» Подбежал я к

воротам и прочитал номер дома - 12.

Ты же сгиб, знаю, бесповоротно и бесспасительно.

10 июля 1923

СТУДЕНАЯ ЖАЖДА

Будто двор снежный в церковной ограде. На дворе церквушка каменная,

толстостенная, почитай, вся снегом занесена. В надовратном кокошнике образ

Миколин, и ты, братец мой, в нищем пальтишке, голорукий, в папертные врата

стучишься - иззябший и бездомный.

Под оконцем церковным ледяной колодец, а в нем вода близкая, но не нагнуться

мне, пясткой не захлебнуть: норовлю я черпаком берестяным водицы испить. Только

гляжу, человек передо мной бородатый на костылях по имени и отчеству меня

окликнул и в церковь позвал причастной теплотой мою студеную жажду погасить.

Человек на костылях и ты, братец, на снежных крыльцах в одно слились, и обличье

у вас стало одно и голос один.

Врата же церковные открыл Невидимый...

14 июля 1923

ЛЬВИНЫЙ сон

Будто топлю я печь в новой избе. Изба пространная, с сараем и хлевами под одну

крышу. Только печное полымя стеной из устья пошло, не по-избяному, а угрюмо и

судно...

Выскочил я в сени - жар в сенях; я в сарай - тамо треск огненный. Выбежал я на

деревню, избы дымом давятся, народ бежит погорелый, спасенья ищет... А в ветре зола

горячая да изгарь...

И будто меня поджигателем сочли; надобно мне от казни ухорониться. Слежка за

мной в восемь глаз...

Стали перелески да поля строеньем перемежаться. Домик белый на горке, а перед

ним черные бабы по-кошачьи на локотках спят, себя за деньги показывают — в пользу

погорельцев. Толкнулся я в дом, а там четверо меня ищут; все на одно лицо, корявые.

Не верю я их заговоркам да басням, уйти пытаюсь...

Пробрался в кусты подоконные, думаю, от казни оборонюсь. Гляжу, меж кустов

столишко заплеванный пивной, за ним пропойцы, что дрязгом сыты, и ты, Николай

Ильич, с ними...

Побежал я в садовую калитку, но казни не избыл: повел меня с тобой корявый на

булыжный двор казни предать. Столбы и виселицы готовы...

Сгинул корявый по своим заплечным делам, а я и говорю: «Спрячемся, Коленька,

под виселичную стойку!» Стали мы стойку от земли приподымать, холодом на нас

пахнуло, как из колодца. Под стойкой ход в землю оказался. Ухватились мы друг за

друга крепко и полетели вниз, как бадья колодезная. О дно не расшиблись, на ноги

60

встали. Воззрились, двух птиц огромадных увидели. Заклохтали индюки, как

мельничные песты, турком да шипом нас встречая. Темные птицы, как кедры

дремучие...

Вдомёк мне стало, что надо от них кормом откупиться. Стали мы корм искать, ты у

одной стены, я у другой. Нашли по волоковой доске, какие у рундучных лавок бывают;

на твоей и на моей наши имена прописаны. Отодвинули мы доски — по ковриге

хлебной нашли, большие ковриги, новопеченые.

Стали мы птичищам мякиш крошить, с рук кормить, и чем больше ковриги на исход

идут, тем кровь человеческая в мякине явственней. Глотают птичищи кровавый мякиш

— вот-вот и нас пожрут. Только помыслил я это — вижу, тебя, Н<иколай> И<льич>,

птичища в зоб уместила, пожрала и от сытости угомонилась, как бы спать собралась.