Изменить стиль страницы

Спустя минуту ко мне возвратился сон. И в нем мне вновь была предложена роль Вилла Шейдмана. Когда я говорю была предложена, то, разумеется, мне жаль, что я не в состоянии назвать имени режиссера.

Я знала Шейдмана с давних пор, но он достиг той степени деградации, которую мне трудно было бы даже вообразить, если бы мне не дано было возможности пожить в его оболочке. Он изменился в объеме, разветвился, тело его не отвечало более никаким биологическим нормам. Огромная шерстистая чешуя, иногда отрывающаяся, а иногда нет, кустилась в местах, которые когда-то были его теменем, плечами, поясом; а может, даже и печью, которая когда-то закоптила юрту Варвалии Лоденко.

Я чувствовала под собой пустынную степь, овеянную отсутствием, в которой не было ни насекомых, ни скотины, ни фуража, — мертвая земля, оторванная отныне от всего. Все исчезло с земли, за исключением старух, точнее, того, что от них осталось, то есть, на самом деле, мало чего. Дни следовали один за другим, и так до бесконечности, прерываемые отвратительно пустынными ночами. Дожди падающих звезд наблюдались теперь по нескольку раз в неделю. Они делали почву еще более рыжей и даже марсианской. Метеориты испускали тяжелые газы. Часто бывало невозможно дышать в течение многих часов.

Старухи ползали в окрестностях по кругу. Они были разоружены и лишены памяти, неспособные более прикоснуться ртом или пальцами к моей коже, чтобы выдавить из нее сок. Не испытывая более ни чувств, ни печали, они медленно кружились вокруг меня, бессмертные, не способные на продолжение собственной жизни и не ведающие, как умереть, натыкаясь иногда на остатки кастрюль или разбивая молотком железную броню, которая некоторое время служила им корсетом, удерживавшим их костяк, давая иногда мне понять, посредством неопределенной жестикуляции, что я должна, еще и еще, вопреки всем обстоятельствам, создавать для них эти странные наррацы. Несмотря на свою метаморфозу и на растущее вокруг него небытие, Вилл Шейдман и в самом деле продолжал рассказывать каждый день по истории, несомненно, потому, что ему нечего было более сказать и нечем более заняться, а еще, возможно, потому, что его сочувствие к праматерям было до безумия покорным, а может, и по другой причине, которую отныне никто не сумеет прояснить. Поскольку его публика более уже не реагировала и поскольку все вокруг, вплоть до горизонта и даже за ним, было мертво, ему случалось не заканчивать своей истории до конца или всего-навсего прошептывать ее набросок, но, худо ли бедно, каждый день он излагал нечто новое. Он слагал свои наррацы в кучу, состоявшую из сорока девяти единиц. Этому вороху он давал каждый раз свой номер и название.

В эту ночь, 16 октября, я предложила дать его следующему вороху название «Малые ангелы». Это было название, которое я когда-то использовала для своего романша в другом мире и при других обстоятельствах, но мне показалось, что оно хорошо подходило к этому своду, который Шейдман собирался закончить, к его последнему вороху.

Луна была замарана сном и дождем падающих звезд. Раскаленные камни продырявливали ночь по тысяче раз и пронзали землю с острым звуком, легким космическим повизгиванием.

Каждый раз, как одна из звезд достигала меня, я просыпалась. Я слушала, как звезда отскакивала от моих ног, потрескивала еще секунду и затем замолкала. Мне не удавалось удобно устроиться в темноте. Я созерцала луну, которая дрожала по другую сторону стены, за решеткой. Время от времени свет потухал. Я не знала больше, кто я, Вилл Шейдман или Мария Клементи, я произносила местоимение я произвольно, не зная, кто говорит во мне и какой разум меня создал и за мной наблюдает. Я не знала, умер ли я или я умерла, и умру ли я вообще. Мне приходилось думать обо всех животных, умерших прежде меня, и об исчезнувших особях человеческих, и мне приходилось задаваться вопросом, кому я смогу в один прекрасный день рассказать своих «Малых ангелов». В довершение всей путаницы, я не понимала, что откроется за этим названием: странный романш или же просто связка из сорока девяти странных сказов.

И неожиданно, как и старух, меня ошеломило нескончаемое. Я не знала, как умереть, и вместо того, чтобы говорить, я шевелила пальцами во мраке. Я больше ничего не слышала. Но я слушала.

44. РИМ ШЕЙДМАН

Варвалия Лоденко взломала карабином замок и вошла в комнату. Куры раскудахтались и улетели, подняв облако земли, и перьев, и домашней утвари, и пластмассовых бутылок, потому что сломалась этажерка, обрушившись в хаос, в действие, в лунную полутьму, вывалив все свое содержимое подле кровати, на которой возлежал последний мафиози капитализма. В комнате стояло зловоние домашней птицы и гангрены. Последний мафиози протянул руку и зажег лампу у изголовья. Вид у него был изнуренный, выражение тревожного фатализма снова мало-помалу стало появляться на его лице, губы его скривились на непроизнесенном слове. Почувствовав угрозу, он высвободился из одеяла и повернулся на бок. Восемь дней назад Варвалия Лоденко ранила его в бедро выше колена, что позволило ей идти по его следу до самого его логова. Испачканная повязка делала его бедро мумиеподобным. Спустя полминуты племянница последнего мафиози в свою очередь проникла к нему в комнату. Она не была капиталисткой, она работала в бюро учета, вместе с ветеринарами и статистами, она знала, что человеческая популяция состояла теперь из тридцати пяти индивидуумов, включая ее самое, Вилла Шейдмана, бессмертных и последнего представителя капиталистической швали. Тот был при смерти. Она пожала плечами, она была беременна, она носила в своем брюшном кармашке ребенка, которого она изготовила почти одна, при помощи ветеринара, то была дочь, уже названная именем Рим Шейдман, которая восстановит порядок, лагеря и братство на земле. Она подошла к окну, чтобы опереться о подоконник, даже не удостоив своего дядю взглядом. Она легко угадывала за окном границы Канальчикова проспекта, дюны кирпичного цвета, луну, утомленную борьбой с облаками. Варвалия сделала ножом надрез на грудной клетке мафиози и опустила туда руку, как это делают монголы, и стала ощупывать ею внутренности, и, как только пальцам ее удалось схватить аорту, она сдавила ее и зажала сердце в своем кулаке. Это было 17 октября. Племянница последнего богатея мысленно продолжала прогуливаться со своим ребенком по развалинам мира.

Теперь Варвалия Лоденко пыталась сломать лампу у изголовья. Она несколько раз бросала ее на пол, и, поскольку предмет катился, не разбиваясь, она взяла его своей рукой, липкой от крови, и погасила его.

45. ДОРА ФЕННИМОР

Дору Феннимор вывели из состояния равновесия, люди толкали и теснили ее день и ночь, ей пришлось спрессоваться что есть сил подле Шломо Бронкса, она страшно надавливала на его левое бедро и голень, и по истечении нескольких дней Шломо Бронкс почувствовал, что кожа его не являет собой более заграждения и что оба их организма порвались один о другой и срослись в единое целое. По моим расчетам, уже наступил канун 18 октября. Я любил Дору Феннимор, я достаточно ее любил, чтобы не упрекать ее за то, что она растворилась во мне и тем самым отяжелила меня и причинила боль, и чудовищно растянула мои мускулы. Неожиданно я почувствовал, что ей страшно. Поскольку руки мои были взяты в тиски другими телами, я никак не мог их освободить и приободрить ее своей лаской. Усталость и мое положение в пространстве не давали мне повернуть к ней мой взгляд и улыбнуться ей. Я сожалею об этом, потому что я думаю, что ей было бы приятно, если бы она увидела мою улыбку, обращенную к ней. Я провел эту первую неделю транспортировки, шепча постоянно все те ласковые слова, которые мы выковали в течение нашей совместной жизни, в ожидании того дня, когда в ужасающей тесноте нам придется выражать друг другу любовь, словно мы одни и словно ничего не произошло. Я не знаю, дошли ли они до нее. У нее не было сил мне отвечать. С самого начала я слышал, как она задыхается между двумя едва дышащими скелетами, окруженная тошнотворной тьмой. Когда я говорю я, — то частично соотношу себя с Шломо Бронксом, но только частично, потому что я имею также в виду Йонатана Лефшеца и Измаила Давкеса, которые до такой степени были прижаты ко мне, что наши ключицы раздробились и перемешались, и, помимо Лефшеца, также и других, слившихся в кучу коллективной плоти. Среди них я упомяну Фреда Зенфля, для которого это было не первое путешествие и который был вертикально втиснут своим сплюснутым и корявым затылком в угол, голова его в углу была парализована женщиной, имевшей несчастье быть беременной, и женщина эта стояла и плакала, без единого жеста и слова, расплющивая своей массой тех женщин и мужчин, которые были ее соседями и соседками. Глаза мои находились на уровне щели между досками, и мне случалось по временам, когда день снаружи расставался с ночью, видеть то, что происходило во внешнем мире, или же, когда не происходило ничего, довольствоваться ландшафтами, на фоне которых что-то могло бы произойти. Фред Зенфль, находившийся на противоположном конце, на правом борту судна, должен был, по всей видимости, обладать теми же привилегиями, что и я, той же легкостью видения, потому что позже он рассказывал о том, что увидел, он описал это в своей маленькой книге под названием «Семь последних lieder», — книге, состоявшей из семи довольно-таки разочаровывающих шепотов, которая, вне всякого сомнения, есть одна из самых неудачных его книг. То, о чем он говорит, не похоже тем не менее на то, что я мог рассмотреть с левого борта судна и о чем рассказывал, не обращаясь ни к кому в отдельности, чтобы развлечь моих товарок и товарищей, а также себя самого. Сквозь доски Фред Зенфль видел, как мимо проплывали пейзажи осеннего леса, которые почти всегда великолепнейшим образом предвещают близость лагерей, и он видел груды спиленных лиственниц, и маленькие озера мрачных цветов, и дозорные посты, и заржавевшие цистерны, и заржавевшие грузовики, амбары, и вредные для здоровья бараки, иногда стада оленей, закрытые деревьями, иногда дым, иногда же на сотни километров ни единой живой души. На самом деле, в расселинах леса, который приоткрывался передо мной, зрелище было иным и носило почти всегда городской характер. Пустынные проспекты сменялись заброшенными железнодорожными линиями и не используемыми более дорогами, руины были слабо заселены, если не считать волков и нескольких нищих, похожих на привидения. Иногда в лифтовой клетке или на перекрестках можно было увидеть людоедов и одну из их жертв, но обычно они не давали никакой пищи для воображения, и я предпочитал черпать в себе, в своих недавних воспоминаниях элементы для моего рассказа. Я говорил, например: Этой ночью мне снова снилось, что я прогуливался по Канальчиковой улице в сопровождении Доры Феннимор. И, после одной или двух секунд молчания, я добавлял: У Доры Феннимор было восхитительное платье. И поскольку кто-нибудь просил меня дать детали ее одежды, я говорил: Длинное китайское платье, в складку, ярко-голубое, изнанка цвета shocking rose. Затем я выжидал, пока восторженные восклицания умолкнут, и затем продолжал: На Канальчиковой улице царила та же атмосфера, что и в ландшафте, что приоткрывается мне сейчас в расщелине между досками. И поскольку надо было продолжать, поскольку меня вынуждали идти вперед в моем повествовании, я говорил: То есть было непонятно, была ли атмосфера праздничной или чересчур мрачной. И затем: Например, у нас над головами летали птицы и огромные бабочки, лучше, чем мы, приспособленные к новым социальным и климатическим условиям. И поскольку чей-то голос позади меня спросил меня, как в точности выглядели эти животные, я ответил: Крылатые, потрясающе серого цвета, одетые в бархатистые органические материи, с глазами насыщенно-черного цвета, разглядывающими внутренность наших снов. И после паузы я добавлял: Мы с Дорой Феннимор совершали прогулку на их крыльях, не заботясь ни о чем другом, кроме как о процессе самой жизни. И некоторое время спустя я развивал свою мысль, говоря: Мы были вместе в сумерках, мы слушали шум крыльев в небе, мы дышали друг другу в лицо, прислушиваясь к этому шуму, мы знали, что нам нечего больше сказать, время от времени мы ложились на тротуар, чтобы теснее прижаться друг к другу, или же мы приближались к палисадникам и сощуривали глаза, чтобы видеть сквозь доски, и время от времени поблизости падали птицы, обламывая на своем пути куски зданий или превращая их в маленькие кусочки, в полнейшей тишине, и никто не издавал ни единого крика.